Олендорф, с которым я встретился в конце месяца, когда наконец начал выходить из дома, похоже, разделял мое мнение. Он был мрачен и еще более подавлен, чем Томас. И признался мне, что сохранил отношения с Йессеном, несмотря на случившееся, и в ночь накануне его казни глаз не сомкнул. «Я постоянно думаю о его жене и детях. Постараюсь помочь, наверное, буду отдавать часть зарплаты». Вместе с тем он считал, что Йессен заслужил смертный приговор. Несколько лет назад наш профессор порвал связи с национал-социализмом, — рассказывал мне Олендорф. Но они продолжали видеться, беседовали, и Йессен даже старался перетянуть бывшего ученика на свою сторону. Олендорф соглашался с ним по многим пунктам. «Совершенно ясно, что массовая коррупция в Партии, разложение формального права, плюралистическая анархия недопустимы. И эти меры против евреев, это Окончательное решение, были ошибкой. Но свергнуть фюрера и НСДАП — немыслимо! Нам надо провести чистку Партии, поднять дух фронтовиков, сохранивших реалистичный взгляд на вещи, и членов «Гитлерюгенда», пожалуй единственных оставшихся среди нас идеалистов. Именно молодежи предстоит заняться обновлением Партии после войны. Нам нельзя возвращаться назад к бюргерскому консерватизму кадровых военных и прусских аристократов. Этот шаг их навсегда дискредитировал. Впрочем, народ все отлично понял». Так оно и было на самом деле. Все рапорты СД свидетельствовали, что обычные люди и солдаты, невзирая на свои заботы, усталость, страхи, уныние и даже пораженчество, возмущены предательством заговорщиков и с энтузиазмом восприняли кампанию по жестким мерам экономии и наращиванию военной мощи. Геббельс в очередной раз призвал к столь милой его сердцу «всеобщей войне» и лез из кожи вон, разжигая страсти, хотя в этом не было никакой необходимости. Между тем ситуация продолжала ухудшаться. Русские опять заняли Галицию и расширили свои границы по сравнению с 1939 годом. Люблин пал. Волна наступления улеглась только под Варшавой. Высшее командование большевиков явно дожидалось, когда нашими силами для него будет подавлено польское восстание, поднятое в начале месяца. «Мы играем по правилам Сталина, — прокомментировал Олендорф. — Надо разъяснить АК, что большевики гораздо опаснее нас. Если бы поляки сражались на нашей стороне, у нас бы появился шанс затормозить русских. Но фюрер даже слышать об этом не желает. И Балканы скоро развалятся, как карточный домик». Действительно, в Бессарабии вновь сформированная 6-я армия под командованием Фреттера-Пико распадалась на части, ворота Румынии распахнулись настежь. Францию мы тоже, по всей видимости, потеряли. Англичане с американцами, открыв новый фронт в Провансе и взяв Париж, собирались очистить остальные регионы страны, в то время как наши разбитые войска отходили за Рейн. Олендорф был настроен крайне пессимистически: «По словам Каммлера, новые ракеты практически готовы. Он уверен, что теперь ход войны изменится. Но я не понимаю как. Наша ракета транспортирует меньше взрывчатки, чем американский Б-17, и используется один раз». В отличие от Шелленберга, о котором он отказывался говорить, Олендорф не имел ни конкретных планов, ни решений. Только апеллировал к «мощному броску, последнему усилию национал-социализма», что мне слишком напоминало риторику Геббельса. У меня создалось такое впечатление, что Олендорф в глубине души уже смирился с поражением, но, наверное, сам себе в этом еще не признался.
События двадцатого июля для меня обернулись еще одной неприятностью, пустячной, но досадной. В середине августа гестапо арестовало штандартенфюрера Баумана из берлинского суда СС. Я довольно быстро узнал об этом от Томаса, но поначалу недооценил возможные последствия. В первых числах сентября меня вызвал Брандт, сопровождавший рейхсфюрера в инспекционной командировке в Шлезвиг-Гольштейн. Я сел в спецпоезд около Любека. Брандт перво-наперво сообщил мне, что рейхсфюрер хочет наградить меня Крестом за военные заслуги 1-й степени. «Вы вольны думать, что угодно, но ваша операция в Венгрии была очень полезна. Рейхсфюрер доволен. К тому же ваша последняя инициатива произвела на него очень благоприятное впечатление». И уже потом Брандт сказал, что крипо попросила судью, заменившего Баумана, пересмотреть досье, в котором я фигурировал как подозреваемый. И тот написал рейхсфюреру, что, с его точки зрения, материалы дела требуют дальнейшего расследования. «Рейхсфюрер своего мнения не изменил и по-прежнему выражает вам доверие. Но думает, что, повторно отказав суду в расследовании, окажет вам медвежью услугу. Вы должны знать, что слухи уже поползли. Будет лучше, если вы защитите себя и докажете свою невиновность. Тогда и закроем дело раз и навсегда». Идея мне совершенно не понравилась, но я уже отлично знал маниакальное упрямство Клеменса и Везера, и выбора у меня не было. По приезде в Берлин я, не дожидаясь приглашения, явился к судье СС фон Рабингену, фанатичному национал-социалисту, и изложил ему свою версию событий. Фон Рабинген возразил, что досье, представленное крипо, содержит смущающие его факты, и особенно упирал на окровавленную одежду немецкого производства моего размера. Его заинтриговала и история с близнецами, в которую он непременно хотел внести ясность. Крипо наконец допросила мою сестру, вернувшуюся в Померанию. Она определила близнецов в частный пансион в Швейцарии и утверждала, что речь идет об осиротевших детях нашей кузины. Мальчики появились на свет на французской территории, но их свидетельства о рождении пропали во время разгрома Франции в 1940 году. «Возможно, это правда, — строго заявил фон Рабинген, — но проверить ее на сегодняшний день нельзя».
Постоянные подозрения доставляли мне массу хлопот. Я едва не заболел снова, несколько дней сидел, запершись дома, в мрачном унынии и даже не впустил Хелену, которая пришла меня проведать. Ночью Клеменс и Везер, грубо вырезанные и небрежно раскрашенные марионетки, оживали и прыгали вокруг меня, сквозь дрему я слышал, что они скрипят и гудят, словно глумливые насекомые. Иногда к их хору присоединялась моя мать собственной персоной, и я наконец, к своему ужасу, поверил, что эти два клоуна правы и я в припадке безумия действительно убил ее. Но я чувствовал, что с ума не сходил, и все дело в чудовищном недоразумении. Немного успокоившись, я решил связаться с Моргеном, принципиальным и неподкупным судьей, с которым мы познакомились в Люблине. Он работал в Ораниенбурге и сразу пригласил меня к себе, встретил очень радушно и принялся рассказывать о своих делах. После Люблина он организовал комиссию в Аушвице и предъявил Грабнеру, начальнику политического отдела, обвинение в незаконном убийстве двух тысяч человек. Кальтенбруннер выпустил Грабнера на свободу, а Морген снова арестовал. Следствие по делу Грабнера и его многочисленных сообщников и продажных подчиненных шло своим чередом. Но в январе в результате преступного поджога барак, где комиссия хранила все доказательства вины и часть досье, сгорел, и все очень осложнилось. И еще Морген сообщил мне по секрету, что теперь метит в самого Хёсса. «Я убежден, что Хёсс виновен в хищении государственного имущества и убийствах. Но доказать это трудно, Хёсс имеет высокопоставленных покровителей. А вы? Я слышал, у вас проблемы». Я объяснил Моргену мой случай. «Обвинений недостаточно, у них должны быть доказательства, — сказал он задумчиво. — Лично я верю в вашу искренность. Уж я-то имею представление о криминальных элементах СС и знаю, что вы не из них. В любом случае, чтобы вас обвинить, им надо найти подтверждение конкретным фактам. Например, что вы находились в доме в момент убийства, что окровавленная одежда принадлежит вам. Кстати, а где она? Если осталась во Франции, то обвинение держится на волоске. И потом, французские власти, ходатайствовавшие о юридической помощи, теперь находятся под контролем вражеских сил. Вы должны попросить у специалиста по международному праву изучить этот аспект дела». После нашего разговора я немного воспрянул духом. Нездоровая настырность двух следователей превратила меня в параноика. Я уже не понимал, где правда, а где ложь. Но Морген, трезво, с юридической точки зрения оценив ситуацию, помог мне обрести твердую почву под ногами.