На следующий день я голышом, надев только ботинки, чтобы не испачкать ноги, отправился исследовать холодный, мрачный дом. Вокруг моего наэлектризованного тела с побелевшей и покрывшейся от холода мурашками кожей развертывались поверхности, такие же чувствительные, как мой возбужденный член или свербящий анус. Это было приглашение к необузданному распутству, к самым абсурдным играм, к нарушению всех табу. Я заходил во все комнаты, ложился на кровати, растягивался на столах или коврах, терся задницей об углы мебели, дрочил в креслах или запершись в шкафах среди одежды, пахнувшей пылью и нафталином. Я вошел в комнаты фон Юкскюля, но охватившее меня сначала детское торжество сменилось ощущением униженности. Это ощущение наряду с осознанием глупости и тщетности всех моих действий преследовало меня, доставляя при этом какое-то злорадное удовольствие.
О том, что происходило во внешнем мире, я не имел ни малейшего понятия. Радио не работало, ни одна живая душа не появлялась. Где-то в уголке мозга сидела мысль о том, что, пока я тут бешусь от собственного бессилия, на юге гибнут люди, как погибло уже великое множество других, но мне было все равно. Я не смог бы сказать, где находятся русские — в двадцати километрах или в ста, я о них и не думал, эти события разворачивались в ином, отличном от моего времени, не говоря уж о пространстве. И если вдруг оба времени столкнутся, неизвестно, какое еще победит. Но, несмотря на всю отрешенность, в моем теле возникал чистый страх и стекал с него, как капельки таявшего снега падают с дерева, ударяясь о нижние ветки и иголки на земле. Страх беззвучно разъедал меня. Как зверь, роющийся в шерсти в поисках источника боли, как упрямый ребенок, разозлившийся на неподатливые игрушки, я пытался дать имя моим страданиям. Я выпил несколько бутылок вина и стаканов водки, потом валялся в забытьи на кровати, на холодном влажном сквозняке. Я с грустью смотрелся в зеркало, разглядывал свой красный, натруженный член, болтавшийся под лобковыми волосами, и думал, что он очень изменился, и если бы даже она оказалась здесь, все было бы иначе, не как раньше. В одиннадцать, двенадцать лет половые органы у нас были крошечные, и там, в полумраке чердака, соприкасались друг с другом худенькие, как скелетики, тела. А теперь появилась вся эта тяжесть и полнота плоти, и ужасные раны, которые ей нанесли: у Уны — вспоротый живот, а у меня глубокая дыра в черепе. Вагина, ректум — тоже дыры в теле, но внутри живая плоть, образующая целостную поверхность. Что же тогда дыра, пустота? Это то, что в голове. Когда мысль осмеливается ускользнуть, отделиться от тела, вести себя так, как будто его не существует, как будто можно думать без тела. Как если бы мысль, самая абстрактная, например о моральной норме, которая висит над головой, словно звездное небо, не сообразовывалась с ритмом дыхания, пульсацией крови в венах, с хрустом суставов. И вправду, когда я в детстве играл с Уной, и позже, когда обучался с конкретными целями пользоваться телами хотевших меня парней, я был молод и еще не понимал и не прочувствовал особенную тяжесть тел и то, к чему побуждает и на что обрекает плотская любовь. Возраст для меня не играл никакой роли, даже в Цюрихе. Только теперь я начал стремиться к сближению, я предугадывал, что означает жить в женском теле, с тяжелыми грудями, садиться на унитаз или на корточки, чтобы помочиться, в теле, которое надо вскрыть ножом, чтобы достать из живота детей. Как бы мне хотелось видеть перед собой на диване это тело, с раскрытыми, словно страницы книги, ляжками, тоненькой полоской белых кружев, прячущей припухлость вагины, верхнюю часть широкого шрама и линии сухожилий по бокам. Как страстно припал бы я губами к впадинкам и не отрывался бы, одновременно медленно двумя пальцами отодвигая кружевную ткань: «Посмотри только, какая белизна. Подумай, как черно под ней». Мне безумно хотелось увидеть эту вагину, притаившуюся между двумя ложбинками, и хоть один раз осторожно провести языком снизу вверх по почти сухой щели. Еще мне хотелось посмотреть, как писает это прекрасное тело, сидит на унитазе, нагнувшись вперед, уперев локти в колени, и услышать журчание мочи. Еще я хотел, чтобы, закончив писать, она наклонилась, взяла губами мой вялый член, чтобы обнюхала волосы на моем лобке, ямки между мошонкой и ляжками, линию чресел, упивалась моим терпким, кисловатым запахом, запахом мужчины, так хорошо знакомым мне самому. Я сгорал от желания уложить ее в постель, раздвинуть ей ноги, рыть носом влажную вульву, как свинья выкапывает рылом гнездо черных трюфелей, потом перевернуть ее на живот, обеими руками раздвинуть ягодицы и любоваться фиолетовой розочкой ануса, подрагивающего тихонько, словно веко, прижаться к нему и вдыхать. Я мечтал уткнуться во сне во вьющиеся волоски ее подмышки, чувствовать щекой тяжесть ее груди, обхватить ногами ее ногу, а рукой нежно обнять ее плечо. При пробуждении это тело подо мной полностью бы меня поглотило, она бы посмотрела на меня с блуждающей улыбкой, опять раздвинула бы ноги и баюкала меня в себе в медленном, подземном ритме старинной мессы Жоскена. И мы бы неспешно удалились от берега, несомые нашими телами, словно теплым, спокойным, соленым морем, и она прошептала бы мне на ухо ясно, внятно: «Бог создал меня для любви».
Опять похолодало, выпал снег, замело террасу, двор, сад. Еды почти не осталось, хлеб кончился, я попробовал его приготовить самостоятельно из муки Кете. Я понятия не имел, что надо делать, но нашел в поваренной книге рецепт и испек несколько булок. Отщипывал и глотал куски, не давая им остыть, как только вынимал из печки, вприкуску с сырой луковицей, от которой у меня потом воняло изо рта. Ни яиц, ни ветчины больше не было, но в подвале я наткнулся на ящик мелких зеленых яблок прошлогоднего урожая, покрытых белым налетом, но сладких, и грыз их в течение дня, запивая водкой. Ресурсы винного погреба, по счастью, были неисчерпаемы. Еще я обнаружил остатки паштета и ужинал паштетом, салом, поджаренным с луком, и лучшими французскими винами. Ночью поднялась метель, мрачно завывал северный ветер, при сильных порывах хлопали плохо закрепленные ставни, а снег бился в оконные стекла. Но дров у меня имелось достаточно, печка гудела, спальня хорошо прогрелась, и я голый растянулся в темноте, подсвеченной снегом, и вихри словно секли мою кожу. На следующий день ветер стих, но снег валил крупными частыми хлопьями, укрывая землю и деревья. Под снегом мне привиделся смутный силуэт, напомнивший трупы на снегу в Сталинграде. Я видел их со всей отчетливостью — синие губы, кожа бронзового цвета, испещренная щетиной, застигнутые смертью врасплох, изумленные, остолбеневшие, но спокойные, почти умиротворенные, в отличие от мертвого Моро, плававшего в крови на ковре, от распластанного на кровати тела матери со свернутой шеей. Жуткие, непереносимые картины, несмотря на все усилия, я не мог их остановить и, чтобы от них избавиться, мысленно поднялся по лестнице на чердак в доме Моро, спрятался там, съежился в углу и принялся ждать, когда сестра найдет и утешит меня, — меня, своего печального рыцаря с пробитой головой.
Тем вечером я долго принимал горячую ванну. Я поставил на бортик одну ногу, потом вторую и, обмывая станок прямо в той же воде, тщательно их побрил. Потом побрил подмышки. Лезвие скользило по намыленной густой поросли, клочки завитых волос падали в пену. Я вылез, сменил лезвие, опять поставил ногу на бортик ванны и выбрил лобок и мошонку. Я действовал аккуратно, особенно в тех местах, до которых трудно достать, но совершил неловкое движение и порезался, прямо за яичками, там, где кожа наиболее чувствительная. Три капельки крови упали в белую пену. Я протер порез одеколоном, пожгло немного, потом полегчало. На поверхности воды плавали волосы и ошметки крема для бритья. Я обмылся ведром холодной воды, кожа покрылась мурашками, яички сморщились. Выйдя из ванной, я посмотрелся в зеркало, и это ужасающе голое тело показалось мне чужим, оно больше напоминало тело Аполлона с кифарой из Парижского музея, чем мое. Я плотно прижался к зеркалу, закрыл глаза и представил, как медленно, осторожно брею половые органы сестры, придерживаю двумя пальцами складки кожи, чтобы не поранить ее, потом поворачиваю ее задом, наклоняю вперед и сбриваю вьющийся пушок вокруг ануса. Потом Уна терлась щекой о мою голую, побледневшую от холода кожу, щекотала сжавшиеся мальчишеские яички и лизала кончик обрезанного члена, быстро, подразнивая, прикасаясь к нему языком. «Мне даже больше нравилось, когда он был вот таких размеров», — заявила она, смеясь, расставив большой и указательный палец на несколько сантиметров. А я поднял сестру и смотрел на ее выпуклые голые половые губы, выдававшиеся между ног. Длинный рубец, который я по-прежнему видел в воображении, тянулся вниз к влагалищу, но не доходил до него, это было влагалище моей маленькой сестры-близняшки, и я расплакался.