Благоволительницы | Страница: 99

  • Georgia
  • Verdana
  • Tahoma
  • Symbol
  • Arial
16
px

Мне припомнилось, как росла моя ненависть к Франции, но сейчас, по прошествии лет, эти воспоминания, представшие передо мной в ином свете, смягчились, пропитались ощущением счастья. Я направился дальше, к эспланаде Инвалидов, где толпа зевак наблюдала за служащими, которые с помощью упряжки лошадей вспахивали газон под посадку овощей; чуть поодаль, возле легкого чешского танка со свастикой на боку, детвора играла в мяч. Я пересек мост Александра III. Афиши на Гран-Пале приглашали на две выставки: первая называлась «Почему евреи захотели войны?», на второй экспонировалась коллекция греческих и римских шедевров. Я не чувствовал потребности шлифовать свое антисемитское воспитание, а вот полюбоваться античностью меня потянуло. Я долго любовался холодной, спокойной, нечеловеческой красотой Аполлона Кифареда из Помпей, огромной бронзовой, позеленевшей от времени статуей, грациозным, не вполне оформившимся телом с членом, как у мальчика, и узкими, округлыми ягодицами. Я бродил по выставке из конца в конец и постоянно возвращался к Аполлону: его прелести меня завораживали. Это мог быть обычный очаровательный подросток, если бы не патина, расползшаяся большими пятнами по поверхности и придавшая ему поразительной глубины. Еще одно поразило меня: под каким бы углом я не смотрел Аполлону в глаза, реалистично прорисованные на бронзе, он будто отводил их в сторону; мне никак не удавалось поймать его взгляд, тонувший, потерянный в пустоте вечности. От бронзовой проказы у него опухли лицо, грудь и зад; ржавчина почти полностью изъела левую руку, державшую бесследно исчезнувший инструмент. Лицо Аполлона казалось бессодержательным, если не надменным. Я почувствовал возбуждение, мне страстно хотелось лизать его, а он разлагался медленно, тихо, неотвратимо. Я решил обойти Елисейские поля, слонялся по тихим улочкам восьмого округа, потом поднялся к Монмартру. Хозяин отеля указал мне нелегальный ресторан, где кормили без продовольственных карточек: «Там полно всякого сброда, но кухня хорошая». Клиентура действительно состояла из коллаборационистов и аферистов черного рынка; мне подали филе с луком-шалот и зеленой фасолью и графинчик доброго бордо; на десерт — торт «Татен» со сливками и — вот уж роскошь! — настоящий кофе. Но Аполлон из Гран-Пале будил во мне иные желания. Я спустился к площади Пигаль и, отыскав один небезызвестный бар, присел к стойке и заказал коньяк. Ждал я недолго, вернулся в отель с мальчиком. Под кепкой у него оказались кудрявые спутанные волосы, легкий темный пушок покрывал живот и курчавился на груди; мои губы и задница вожделели этого тела с матовой кожей. Парень был в моем вкусе, молчаливый, послушный. Когда его член вошел в меня, из моего копчика вырос и медленно покатился по позвоночнику яркий белый шар, голова отключилась. Тем вечером я особенно остро ощутил, что неразрывно связан с сестрой, слит с ней воедино, хочет она того или нет. Благодаря незнакомцу я получил мощную разрядку. Когда все завершилось, я выставил парня вон, но долго не мог заснуть и лежал голый, раскинувшись на смятых простынях, растворившийся в счастье, как ребенок.


На следующий день я отправился в редакцию «Же сюи парту», [55] где работали или вращались почти все мои парижские друзья. Приехав в семнадцать лет в Париж на подготовительные курсы, я никого не знал. Я поступил в Жансон-де-Сайи на полный пансион; Моро выделил мне небольшую месячную сумму при условии, что я буду прилежно учиться, к тому же я получил относительную свободу; после тюремного кошмара последних трех лет много не требовалось, чтобы я потерял голову. Тем не менее вел я себя вполне пристойно. После занятий спешил на набережную Сены и обшаривал лотки букинистов или посиживал с друзьями в крошечном кабачке Латинского квартала, где мы наливались деревенским красным и обсуждали судьбы мира. Товарищи по учебе казались мне пресными. Почти все они принадлежали к высшей буржуазии и намеревались тупо следовать по пути своих отцов. У них имелись деньги, им очень рано растолковали устройство общества и указали их место: доминирующее, конечно. Рабочих они боялись или презирали. То, что рабочие, как и буржуазия, полноправная часть нации, что общественный порядок должен служить всеобщему благу, а не только кучке избранных, что пролетарии не должны чувствовать себя угнетенными, — наоборот, следует предоставить им право на достойную жизнь и место в обществе, оградив тем самым от обольщений большевизма, — все эти идеи, захватившие меня во время первого путешествия в Германию, были совершенно чужды моим сокурсникам. Их политические взгляды, как, впрочем, и представления о буржуазных приличиях, отличались крайней ограниченностью; я считал в равной степени бессмысленным завязывать дискуссию как о фашизме или немецком национал-социализме, который в сентябре того года подавляющим количеством голосов одержал победу на выборах, превратившись во вторую по влиянию партию страны и вызвав в Европе волну шока, так и о концепциях молодежного движения, проповедуемых Гансом Блюхером. Фрейд (если они вообще слышали о нем) слыл у них эротоманом, Шпенглер — безумным философствующим пруссаком, Юнгер — сторонником войны, заигрывающим с большевизмом, даже Шарль Пеги казался им подозрительным. Правда, на общем фоне выделялись несколько провинциальных стипендиатов, с ними-то я в основном и общался. У одного из них, Антуана Ф., старший брат учился в ЭНС, Высшей педагогической школе, куда мечтал попасть и я. Этот Бертран Ф. привел меня в забегаловку выпить грога и поспорить о Ницше и Шопенгауэре, которых я потом открывал для себя вместе с ним и его товарищами по комнате. Бертран Ф. был уже квадратом, то есть студентом второго курса; лучшие комнаты с диванами, гравюрами на стенах и печками по большей части занимали кубы, третьекурсники. Однажды, проходя мимо такой комнаты, я заметил на дверной перекладине надпись по-гречески: «В сей келье трудятся шестеро прекрасноблагих (hex kaloi kagathoi) и некий другой (kai tis allos)». Дверь была не заперта, я толкнул ее и спросил по-гречески: «И кто же другой?» Молодой человек с круглым лицом и в толстых очках оторвался от книги и ответил мне на том же языке: «Еврей, не владеющий греческим. А ты кто?» — «И я другой, только из благородного металла: немец». — «Немец, который знает греческий?» — «Разве есть лучший язык, чтобы поговорить с французом?» Он расхохотался и представился: Робер Бразильяк. Я признался, что сам наполовину француз и живу во Франции с 1924 года; он полюбопытствовал, бывал ли я с тех пор в Германии, я рассказал о своем летнем путешествии; вскоре мы принялись обсуждать национал-социализм. Бразильяк внимательно выслушал мои объяснения и описания. «Заходи, когда захочешь, — пригласил он напоследок. — Мои друзья будут рады с тобой встретиться». Благодаря Бразильяку передо мной раскрылся мир, совершенно не похожий на мир будущих государственных чиновников. Мои новые знакомые ожесточенно спорили о судьбах родины и Европы, подкрепляя свои соображения фундаментальными знаниями истории. Их интересы и замыслы охватывали буквально все области. Бразильяк и жених его сестры Морис Бардеш с увлечением занимались кино и меня просветили, что кроме Чаплина и Рене Клера существуют еще Эйзенштейн, Ланг, Пабст и Дрейер. Они брали меня с собой в редакцию «Аксьон франсез» [56] и в их типографию на улице Монмартр, занимавшую красивый узкий дом с ренессансной лестницей, где не смолкал грох ротационных машин. Несколько раз я видел Морраса: тугой на ухо, злобный, он приходил поздно, часам к одиннадцати вечера, и всегда был готов излить желчь на марксистов, буржуев, республиканцев, евреев. Бразильяк в тот период полностью находился у него под колпаком, но упорная ненависть Морраса к Германии отталкивала меня, мы и с Робером часто ссорились по этому поводу. Если Гитлер придет к власти, утверждал я, и соединит немецкий пролетариат со средним классом, окончательно затормозив распространение красной заразы, если Франция последует его примеру и если обеим нашим странам удастся искоренить пагубное влияние евреев, тогда сердце Европы, одновременно националистическое и социалистическое, сформирует с Италией несокрушимый блок, основанный на общности интересов. Но французы с их крохоборством и отсталым реваншизмом никак не могут разобраться, что почем. Конечно, Гитлер отметет ограничительные условия Версаля, такова чистая историческая необходимость; однако если бы здоровые силы Франции уничтожили коррумпированную Республику и ее закулисных еврейских дирижеров, то франко-германский союз стал бы не просто возможностью, а неотвратимой реальностью, новой европейской Антантой, которая обломала бы крылья плутократам и британским империалистам и в короткие сроки была бы в состоянии дать отпор большевикам и вернуть Россию в состав цивилизованных европейских государств; поездка в Германию явно повысила уровень моего интеллектуального воспитания; Моро пришел бы в ужас, узнав, на какие цели я потратил его деньги. Бразильяк по многим пунктам со мной соглашался: «Да, — говорил он, — послевоенное время кончилось. Мы должны действовать быстро, чтобы избежать новой войны. Иначе все обернется катастрофой, крахом европейской цивилизации и триумфом варваров». Большинство юных последователей Морраса думали так же. Одним из самых блестящих и язвительных среди них слыл Люсьен Ребате, который под псевдонимом Франсуа Винцос вел в «Аксьон франсез» рубрику литературной и кинематографической критики. Он был на десять лет старше меня, но мы очень быстро сблизились, дружба наша завязалась на почве его восхищения Германией. Еще в ту же компанию входили Максенс, Блонд, Жак Талагран, позже взявший имя Тьерри Монье, Жюль Сюпервьель и многие другие. Когда у кого-нибудь из нас заводились в кармане деньги, мы кутили в пивной «Липп», а если были на мели, шли в студенческую забегаловку в Латинском квартале. Мы горячо обсуждали литературные вопросы и пытались определить «фашистскую» литературу: Ребате предлагал Плутарха, Корнеля, Стендаля. «Фашизм — поэзия двадцатого века», — провозгласил однажды Бразильяк, и я не мог с ним не согласиться: fasciste, fascio, fascination (впоследствии Бразильяк стал мудрее или осторожнее и присвоил тот же титул коммунизму).