Нет. Мотаю головой. Папа берет меня за подбородок:
— Только давай обойдемся без кислого лица, когда тебе собираются сделать подарок. В конце концов, тебе нужны новые часы. Ты же взрослая девочка, хоть и капризничаешь иногда как маленькая.
— Но Хельмут сам…
В папиных глазах вспыхивают грозные молнии, и я невольно проглатываю последнее слово. А то еще отберет подарок. Мы идем в кафе, каждый получает по мороженому, но меня интересуют только часы. Сестра тоже смотрит с любопытством: красный ремешок сверкает, на часах есть даже секундная стрелка. Хильде рада, а папа говорит:
— Только, пожалуйста, проследи, чтобы они ненароком снова не попали в руки к твоему брату. Лучше не оставлять их на видном месте. Придумай сама, где они будут в сохранности.
Просто смешно, до чего я был наивен, когда решительно отказался записывать голоса детей для моей карты, когда запретил себе сажать их, шестерых, перед микрофоном, — теперь, хотя прошло совсем немного времени, сам становлюсь свидетелем того, как они активно поддерживают по радио своего отца, агитирующего перед началом зимней кампании по сбору одежды. Какие смешные опасения, вон как уверенно и непринужденно обращаются малыши к народу. И пока я тут слушаю передачу, наверняка так же сидят у себя дома перед приемником и внимают собственным речам, заранее записанным и смонтированным. Какая наивная и вздорная мысль — оставить белое пятно на карте человеческого голоса. Кто-кто, а эти дети растут среди немыслимого изобилия всевозможных приборов, неизменно отвечающих последнему слову техники: телефон, телетайп, кинопроекторы и проигрыватели являются в родительском доме такими же обязательными предметами обстановки, как у других кресло или часы с кукушкой. Это не вздорные создания, которые вдруг ни с того ни с сего начинают трещать, гудеть или светиться, напротив, это вызывающие доверие спутники, населяющие весь дом.
Оборудованная в подвале их дома студия звукозаписи считается просто еще одной комнатой, где с разрешения отца и в качестве особого поощрения за примерное поведение или хорошие отметки малыши иногда наблюдают за работой техников. Возможно, в некоторых деталях они разбираются даже лучше меня. Домашний кинотеатр — тоже место привычное, там вечерами по случаю какого-нибудь праздника устраиваются просмотры звуковых фильмов, во время которых родители и гости тают от восторга, глядя на экран, видя и слыша, как малыши резвятся в парке или гладят молодую косулю. Или даже разыгрывают сценки, заранее выучив на зубок реплики и движения, чтобы по своим исполнительским способностям ни в чем не уступать любимому актеру. Этот актер, игре которого девочки пытаются подражать, — их друг, очень хороший друг, и тоже участвует в съемках, исполняя главную роль, вместе они распевают шлягеры из его фильмов, хорошо знакомые каждому немецкому ребенку.
Опасаясь, что все шестеро, впервые услышав звучание своих голосов, записанных на пленку, испытают такой же шок, какой довелось испытать в детстве мне, робкому мальчику, я, по сути, в очередной раз пытался скрыть свою трусость. Люди воспринимают свой голос в записи иначе, чем в натуральном виде, однако это отнюдь не означает, что каждый находит его отвратительным и всякий раз, открывая рот, неизбежно заикается, чувствуя, как голос раздваивается — на тот, что созвучен внутреннему слуху, и тот, что доносится из звукозаписывающего устройства. Детям, похоже, хорошо знаком этот феномен, и они совсем не обращают на него внимания, им ничто не мешает говорить свободно. А вот мне постоянно кажется, будто голос, который я сам слышу, когда говорю, становится все более неестественным и постепенно уподобляется тому голосу, что законсервирован на пластинке.
Мне не хватало смелости признаться себе в том, что подобный разлад переживает далеко не каждый ребенок, что чувство отвращения к собственному голосу знакомо тоже не всем и что, быть может, только мой голос звучит из динамика столь неестественно. Я боялся даже подумать, что все шестеро вполне довольны своими голосами, которым ничуть не грозит обезображивание во времени. У детей красивые голоса, никакая звукозапись их не испортит.
Получается, меня мучили не сомнения, а обыкновенная зависть; получается, я не хотел с помощью записи сохранить красивые голоса шестерых детей, не хотел доставить им удовольствие говорить в микрофон, не хотел, чтобы они испытали радостное волнение и гордость при мысли, что несколько сказанных ими слов останутся на пластинке. Волнение, пожалуй, такое сильное, что их сбивчивый рассказ то и дело прерывался бы смехом или легкой потасовкой, во время которой дети, шутливо отталкивая друг друга, боролись бы за микрофон, — ведь именно голос победителя записался бы лучше других. Я не хотел допустить, чтобы детские голоса звучали для посторонних людей, которые в глаза не видели малышей, никогда с ними не разговаривали, а следовательно, не раскрывали себя им. Я не хотел, чтобы кто-то услышал хотя бы звук из уст этих шестерых детей, даже в далеком будущем, после их смерти или после смерти их детских голосов, которым рано или поздно придется уступить место взрослым голосам.
Или стоит копнуть еще глубже, чтобы найти объяснение моей нерешительности, моим терзаниям? Быть может, они порождены страхом за детские голосовые связки, которые словно изнашиваются при каждой записи, с каждой выдавленной на воске канавкой, словно умышленное подслушивание и случайное не равнозначны? И, вопреки моим представлениям, в записанном голосе не только обнажается нутро человека, но и сам голос чего-то лишается и впредь в чистом виде существует лишь на черной лаковой пластинке? Неужели каждый отданный на консервирование звук — это украденная у человека частица его голоса, пусть даже самая малая?
Вот, значит, откуда инстинктивный страх, преследующий меня с детства, нежелание записывать мой собственный голос, вот откуда чувство неловкости при прослушивании, как будто от меня, не сказав ни слова, отщепили кусочек души, который перешел теперь в собственность к другому.
Я боюсь за свой голос, пусть даже он скрипуч и неприятен и ни на что не годен, особенно если нужно с помощью особой интонации передать непередаваемое словами движение сердца. Этому тайному страху нет определения, но, быть может, неблагозвучность моего голоса, без прикрас, такого, какой есть, правдиво выражает, каково это — больше всего на свете бояться кражи голоса.
В таком случае мой план — создать карту человеческого голоса — порожден бессознательным желанием вечно подставлять лоб опасности: как бы ненароком не запечатлелся на воске сорвавшийся с губ предательский смешок, вздох или словечко, пока ты приближаешься к звукозаписывающему аппарату, ни на секунду не упуская из виду микрофон. В конце концов, я тот, кто ведет иглу.
К нам пришла мамина парикмахерша. Просто кошмар, стричься — это ужасно. Малышам больно, Хедда рыдает и визжит, когда на ней завязывают накидку, а только увидит ножницы, начинает елозить на стуле и вертеть головой. Парикмахерша почти в отчаянии, одной рукой пытается держать Хеддину голову, чтобы ножницы случайно не выскользнули и в довершение всего не поранили сестру. Ведь так и прическу недолго испортить. А это хуже всего — Хедде тогда придется сидеть смирно гораздо дольше. После этой пытки у сестры под подбородком, там, где парикмахерша крепко держала ее своей большой рукой, остается красное пятно. Следующая — Хильде, потому что Хольде где-то спряталась, скорее всего убежала в сад. Вообще-то второй всегда стригут Хольде, но у парикмахерши нет желания ждать, и Хильде вынуждена подчиниться, парикмахерша мечтает побыстрее управиться, она уже очень нервничает — наверняка заметила, что мы все страшно боимся.