Я лежу молча, я не чувствую боли, только слабое давление, как будто череп ощупывают кончиками пальцев, слышу, как разрывается кожа и скальпель легко проникает в тело, но боли не чувствую, только яркий свет, жгучие лучи, почему прожектор направлен на голову, хочу повернуть ее, но не в силах пошевелиться, скальпель режет дальше, осторожно проводит черту через весь лоб, но я не чувствую боли, хочу спросить, но не нахожу языка, нёбо, губы — все онемело, это от наркоза, рот словно набит вязкой массой, которая медленно пропитывается слюной, во рту кляп, мне крепко заткнули рот кляпом.
Подбородок горит, горят щеки, веки подергиваются, брови опалены, ресницы тоже, остальная часть лица закутана, хочу подать знак, шевелю руками, ногами, животом, но ремни только сильнее натягиваются и не отпускают, операционный стол начинает скрипеть, моих сигналов никто не замечает, пытаюсь выдавить звук, но ничего не слышу, хотя нет, слышу голос, за мной, там, близко от уха, кто-то говорит: «Прошу вас, пресеките эти дерганья, они мешают, наложите дополнительные ремни, усильте анестезию, в таких условиях невозможно работать». Голос знакомый, припоминаю, это звонкий голос Штумпфекера. «Прочистите артерию, промокните тампоном, кто отвечал здесь за бритье? Опять сплошная халтура». Теплая жидкость прыскает на мои веки, наверно, кровь или слюна Штумпфекера.
Слышу второй голос: «Очень запутанная история». Похоже, это Хельбрант осматривает разрез: «Грандиозное зрелище». Штумпфекер, грубо: «Теперь раздвиньте надкостницу, поставьте зажимы.
А вот и она, видите, вон светится белая черепная коробка. Зиверс, готовьтесь потихоньку. Смажьте еще разок кровоостанавливающим раствором. Кожу в сторону». Теперь очередь профессора Зиверса: «Господа, у нас на вооружении ценнейшие измерения черепов, сделанные профессором Галлем. Граммофонную иглу направим вдоль черепного шва. Ее ни в коем случае нельзя повредить, лучше лишний раз прочистим шов от крови».
На секунду воцаряется торжественное молчание, кулак налегает на кляп. Зиверс комментирует: «Через электроды, через усилители и громкоговорители мы слышим импульсы». Потом, в самом средоточии вновь наставшей тишины, раздается слабый треск, который постепенно становится все громче и громче. По моему лицу пробегает поток холодного воздуха: по левой половине черепа движется, набирая скорость, рука, вверх-вниз вдоль канавки. Скрежет переходит в высокий гул. «Повторите. Лента крутится? Может, параязык, — гадает Хельбрант, — ни к кому конкретно не обращенный». Зиверс в сильном возбуждении: «Господа, работает! Кажется, эксперимент удался!» Штумпфекер: «Продолжайте, Зиверс, все наверняка хотят еще послушать. Позже займемся расшифровкой и обработаем сравнительные данные, чтобы передать некоторые результаты этих акустических исследований в архив экспериментальной и клинической фонетики Катценштайна».
Гудение костей есть звук человеческого происхождения, ранее никем не слышанный, истинная музыка черепа, но звучит она совершенно не по-человечески; и вот — стихает, превращаясь в глухой треск, все замерло… и снова возвращаются металлический скрежет, вибрации, охватившие теперь мою голову, уже отщепляются первые костные осколки, жуткий резонанс, от которого мурашки по коже. Неужели это звучание моего черепного шва? Празвук?
Нет, это скрежет голубиных когтей по металлической обшивке — птицы топчутся на подоконнике и никак не решат, в каком направлении спланировать на дорогу. Но ведь еще глубокая ночь, почему им не сидится, почему они не спят? С трудом продираю глаза: темно. Никакого Штумпфекера, никакого Хельбранта или Зиверса. Даже головой могу покрутить.
Волосы слиплись, подушка намокла от пота. Такой изматывающий ночной кошмар не посещал меня уже много лет. Штумпфекер давным-давно умер, я своими глазами видел его труп, когда бежал из Берлина. Вскоре после того, как мы расстались, в ту же ночь, я увидел великана на железнодорожном мосту у вокзала Лертер Банхоф — безжизненный «тягач» посреди улицы. А Хельбрант немного позже ускользнул за границу: английский связной вызвался пособничать ему в нелегальном побеге, попросив за свои услуги, как он выразился, лишь возмещения расходов. Этот собиратель сувениров удовлетворился маленьким автопортретом-шаржем последнего пациента Штумпфекера — карандашным наброском на картоне.
Я смертельно устал, но не могу снова заснуть. Иду на кухню, в этот час не горит ни одно окно, стоит глубокая ночь, только красный кончик моей сигареты тлеет в темноте. Свет проводит границу между днем и ночью, свет заправляет мировым временем, чьи незыблемые отрезки определены высотой Солнца и движением звезд. Но время человека, его индивидуальный ритм задается голосом: чередованием речи и молчания, потоком слов или нечленораздельных звуков, которые незаметно влияют на такт шагов, становятся мерилом всех привычек, хотя на первый взгляд они лишь сопровождают движения, но так кажется только на первый взгляд, поскольку восприятие их почти безотчетно. Мышцы гортани человека, говорящего про себя, незаметно движутся, и если он наедине с самим собой, то внутренний монолог может стать звучащей речью: так голос отграничивает время одиночества от всего остального времени.
Почему люди так долго не хотели записывать свои голоса? После окончания войны все покатилось под гору, даже в исследованиях по акустике с этого момента наступила пауза. Между тем вскоре после изобретения фонографа появились энтузиасты, которые записывали на восковых валиках свое домашнее музицирование: дядя исполняет серенаду, соседи стекаются к фисгармонии, самим можно не петь и все-таки каждое воскресенье устраивать концерты. Эта восторженность не пошла на убыль и после выпуска Эмилем Берлинером первой пластинки, которая имела скорость сто пятьдесят оборотов в минуту. Тридцатые годы стали эпохой расцвета, тут уж каждый норовил спеть в микрофон, чтобы потом услышать в записи свой довольно жалкий голос.
Даже во время войны не сдавались — штамповали диски для домашнего пользования с выдуманными фронтовыми сводками: в комнате дрожит игла, все семья в сборе, сидят как мышки, отец, волнуясь, возится с аппаратом, под рукой — раскрытое «Пособие для любителей звукозаписи», каждый шаг сверен с руководством, чтобы усилия не пропали даром, чтобы на воске действительно запечатлелись со всем задором комментарии с Восточного фронта и в условиях прямого монтажа отразился каждый нюанс: если танковое наступление, то с подобающей энергичностью, если советская деревня — то с иронией, а наступление холодов — с характерной звенящей ноткой.
Но как-то вдруг все сошло на нет. Настало долгое затишье, продолжавшееся до тех самых пор, когда магнитофоны мало-помалу вошли в широкий обиход; но только с появлением аудиокассет в конце шестидесятых возобновились, как нечто само собой разумеющееся, записи для себя. После появления встроенного микрофона, кстати сказать, весьма посредственного качества, украшавшего каждый магнитофон, люди снова занялись своими голосами: для друзей и знакомых записывали глупые анекдоты, рассказы о курортных похождениях, а то и вовсе пошлые шуточки.
Между этими периодами было немое время, глухое время. Фотография: да, люди фотографировались всегда, но слышать собственные голоса, за те двенадцать лет охрипшие от крика, наотрез отказывались. Ведь фотографии можно приукрасить, их композицию можно продумать заранее: а ну-ка улыбнулись и обняли друг друга! Можно заменить форму на послевоенные лохмотья. Затушевать ордена. А как легко убрать характерные усики! Взгляд легко преобразить за одну ночь: и вот уже нет в нем ненависти и воинственности, только усталость и любезное заискивание. Однако с голосом такое не провернешь — и «Да! да! да!», и «Хайль!», и «Зиг!», и «Да, мой фюрер!» будут слышны в нем еще много лет.