— Что ты нас глазами сверлишь, комбат?! — громко спросил Точилин. — На подвиги идем!
— Готовь ведро орденов!
— И водки ведро! С закусью!
— Ох мы тебе и навоюем, комбат, ох и навоюем!
И по колонне прокатился ехидный смех.
Твердохлебов улыбнулся, покачал головой и вдруг гаркнул:
— А ну, песню давай, ребятушки! Давай песню!
В колонне снова рассмеялись, потом залихватский тенор пронзительно запел:
Какой же был тогда мудак —
Пропил ворованный пиджак…
И десятки глоток дружно подхватили:
И шкары, ох, и шкары, ох, и шкары!
Теперь, как падла, с котелком
Бегу по шпалам с ветерком…
И опять десятки глоток подхватили:
По шпалам, ох, по шпалам, ох, по шпалам!
Прошли сотню-другую метров, и зазвучала новая песня, хватающая за сердце черной тоской и беспросветностью:
Идут на Север срока огромные,
Кого ни спросишь, у всех Указ,
Взгляни, взгляни в глаза мои суровые,
Взгляни, быть может, в последний раз.
А ты стоять будешь у подоконничка,
Платком батистовым ты мне махнешь,
Прощай, прощай, подруга моя верная,
Ты друга нового себе найдешь!
И завтра утром покину Пресню я,
И по этапу пойду на Колыму,
И там, на Севере, в работе семитяжкой,
Быть может, смерть свою найду.
Друзья накроют мой труп бушлатиком
И на погост меня снесут,
И похоронят душу мою жиганскую,
А сами тихо так запоют:
Ох, Крайний Север, срока огромные,
Кого ни спросишь, у всех — Указ…
Твердохлебов шагал рядом с колонной, слушал, морщился, но запретить петь язык не поворачивался. Какие люди, такие и песни, что уж тут поделаешь? Но в эту секунду другой голос, густой и угрюмый, вдруг загремел, заглушая блатную песенку:
Вставай, страна огромная! Вставай на смертный бой!
С фашистской силой темною, с проклятою ордой!
И десятки других голосов дружно подхватили:
Пусть ярость благородная вскипает, как волна!
Идет война народная, священная война!
Твердохлебов зашагал тверже, вскинул голову и запел вместе со всеми. Ах, песня, песня! Родилась она с началом войны и мигом облетела всю страну до самых дальних уголков ее. Она била в самое сердце, она будила, тревожила гордость русского человека, она взывала к его мужеству, к его любви к своей неласковой суровой родине. Как бы ни была строга и даже несправедливо жестока родная мать к своим детям, почему дети ее любят сильнее, чем самую ласковую и справедливую мачеху? Почему все прощают и находят оправдания самой злой жестокости, самой слепой несправедливости?
Окопы были неглубокие, блиндажи накрыты тонкими бревнами в один накат. Внутри было тесно — посередине горела бочка, приспособленная под печку, на бочке стоял громадный, черный от копоти армейский чайник, и штрафники тянули из кружек кипяток, посасывая маленькие кусочки колотого сахара. Пот обильно стекал по щекам, капал с подбородков. Те, кто уже напился, смолили махру, пуская к низкому потолку густые струи дыма. И тянулись медленные обстоятельные разговоры.
— По всему видать, жратвы нынче уже не будет…
— Видать, так.
— Нет, ну че они в самом деле, шакалы? Солдата голодным оставлять!
— А ты не солдат, парень, до сих пор, что ль, не понял?
— А кто ж я, в гроб, в печенку мать?
— Штрафник.
— А штрафник не человек?
— С какой стороны поглядеть. Ежли помереть кажную секунду можешь, стал быть, человек. А вот во всем остальном — ты штрафник.
— И часто вас так с голодным брюхом оставляют?
— Случается…
— Давно в тишине живете?
— Давно — четвертый день… Это ж фрицевские позиции. Мы их пять ден отвоевывали. Кажный день по три раза в атаку ходили и обратно откатывались. Народу полегло — страсть.
Совсем близко прогремело подряд два взрыва. С бревенчатого наката посыпались мелкие комья земли. Новобранцы вздрогнули.
— Что это? — спросил кто-то.
— Мины взорвались, — спокойно ответили ему.
— Лихо воюет немец?
— Да уж не то что мы…
— А че ж вы так?
— А мы поглядим, какие вы будете аники-воины.
— Да нам еще и винтарей не дали… ничего не дали…
— Поутру дадут — за этим дело не станет.
— У нас винтари, а у них автоматы, они сытые, как племенные хряки, а мы от голодухи едва ноги таскаем. Из нас такие ж вояки, как из говна пуля…
— О-о, дядя, ты прям панихиду запел!
— Поглядим, милок, че ты через пару деньков запоешь.
Дверь в блиндаж отворилась, и ввалился Леха Стира с алюминиевой кружкой в руке.
— Эй, блатные и приблатненные! Слушок прошел, у вас кипяточек есть?
Сидевшие вокруг бочки посторонились, и Стира протиснулся к бочке, с трудом поднял с огня чайник с многочисленными вмятинами, налил полную кружку, поставил чайник на прежнее место и присел на корточки, стараясь быть поближе к огню. Потом выгреб из кармана телогрейки полную пригоршню кусков сахара, взял один кусок губами, отхлебнул кипятку и смачно захрустел. Остальные куски Стира сунул обратно в карман телогрейки.
— Где сахарком разжился, парень? — спросил один из штрафников, Иван Мордвинцев.
— Да там же, где и вы, дядя, — усмехнулся Стира. — Выдали сухим пайком.
— Нам-то вот по четыре кусочка выдали, а у тебя, я гляжу, полный карман, — Мордвинцев глянул на оттопыривающийся карман телогрейки Лехи.
— Кому в любви не везет, тому в карты фарт идет хороший. Перекинуться желающих нету?
— И давно тебе в любви не везет? — участливо поинтересовался другой штрафник, Егор Померанцев.
— Года не считал… — хрустя сахаром и отхлебывая кипяток, отвечал Леха.
— А как же ты… мужское дело справляешь? То есть с кем? Или сам с собой? Так сказать, наедине?
Сидевшие вокруг солдаты сдавленно захихикали.
— Ты в харю давно не получал, дядя? — зло ощерился Стира.
— Видал, грозится… — Померанцев обвел взглядом штрафников. — А чего я спросил-то? Одному-то и уютнее, и спокойнее, и про любовь говорить не надо. Нет, правда, братцы?
И «братцы» взорвались дружным хохотом.