Джо сказал, что, поездив столько по белу свету, сколько поездил он, поневоле привыкаешь к тому, что утром познакомишься с кем-нибудь, а вечером, глядишь, его и в живых уже нет. Но я ответил:
– Никогда я к этому не привыкну.
Мне становилось все грустнее и грустнее, и я подумал, что мне нужно бы пойти домой к Джиль, потому что скоро мы с ней расстанемся надолго, а может быть, и навсегда. Джим Кэрби рассказал мне много всякой всячины – немало пришлось ему повидать на войне. Он сказал, что ненавидит войну больше, чем когда либо прежде, и как же он возненавидит людей, если они оставят все по-старому после войны. Он был слегка пьян и возбужден и клялся, что до конца своей жизни будет говорить людям в глаза, что они лгут, каждый раз, когда услышит ложь. Он рассказал мне, каких парней видел он в госпиталях – закоренелых убийц, ненавидевших всех, даже собственных матерей и отцов, жен и детей, это были парашютисты и бойцы диверсионно-десантных отрядов, награжденные всякими орденами и медалями. Они вполне подходят для войны, но ни на что другое не годятся, а ведь война скоро кончится; что же будет с ними тогда? Джим ненавидел все, что связано с войной. Ненавидел актрис и актеров, которые разъезжают по казармам и заигрывают с солдатами, всячески стараясь позабавить их и пощекотать их чувственность, – а ведь у этих солдат сегодня убили товарищей, а завтра, может быть, убьют их самих. Ненавидел он и тех журналистов, что болтают о каких-то особых боевых качествах «наших ребят» – о том, как они делают то и как это, о том, что они лучшие солдаты в мире и ужас как любят воевать. А как быть с «нашими ребятами», которых поубивали и которые не могут об этом рассказать? – вот что хотелось бы знать Джиму.
Его прямо распирало от ненависти, но я не думаю, чтобы он был способен на что-нибудь большее, чем сидеть в буфете и поносить всех и вся на чем свет стоит.
Новости, которые он привез с Тихого океана, были ужасны, от них делалось страшно и тоскливо на душе. Доминик Тоска. Ник Калли. Вернон Хигби. Черт побери, все они были мертвы, а разве кто-нибудь знает, что такое быть мертвым?
Я пошел домой к Джиль, обнял ее и заплакал, оттого что не мог представить себе, что это такое – быть мертвым. Я знал только одно, что не желаю этого никому из тех, кого я встречал в своей жизни, не желаю, конечно, и себе самому.
Прошел апрель, прошел май, наступил июнь, дни стояли ясные, тихие, но вот однажды утром, в субботу третьего июня, Джо Фоксхол, Виктор Тоска, Дункан Олсон, еще трое рядовых, один лейтенант и один капитан внезапно уехали, и все поняли, что очень скоро начнется вторжение. Я спросил нашего капитана, почему меня не включили в один отряд с Виктором, ведь я хотел быть с ним, и капитан ответил, что остальные тоже недолго задержатся, отряд Виктора получил, дескать, особое задание. Они вернутся в Лондон вскоре после того, как выедем мы. Потом они отправятся снова, и мы все соединимся по ту сторону пролива до самого конца войны в Европе.
Три дня спустя мы узнали, что вторжение началось. Об этом знал весь Лондон, но не было ни волнения, ни шума. Город как будто затаил дыхание. Казалось, все молятся, даже на улицах. Это было видно по их лицам и по тому, как люди занимались своим обычным делом. Выйдет ли что-нибудь из этой проклятой затеи? Вот в чем вопрос. После всех бесконечных приготовлений будет ли какой-нибудь толк?
В этот день я вернулся домой пораньше и решил еще раз побродить по улицам вместе с Джиль. Мы прошли мимо Сент-Джемского дворца к Грин-парку, а оттуда на Пиккадилли и там услышали заунывный дуэт кларнета и банджо, исполняющий «Шепот травы». Я подошел к музыкантам, дал им полкроны и попросил сыграть для меня «Валенсию», и они ее сыграли. Но я никак не мог уйти, мне хотелось послушать мою песню еще раз, и немного погодя, когда они сыграли две другие песни и прошли целый квартал, я дал им еще две полкроны и попросил снова сыграть «Валенсию». Они сыграли ее три раза подряд. После этого мы с Джиль вернулись домой, сели на диван и долго не могли слова вымолвить. Я все думал – Боже мой, что-то теперь с Виктором, Джо и Олсоном? Где они сейчас?
На следующий день пришла наша очередь, и мы так неожиданно выехали, что я не сумел даже попрощаться с Джиль. Я ее предупреждал, что может так получиться, пусть она не волнуется – ничего со мной не будет.
Итак, мы поехали на войну, – но что за штука эта война? Все было по-прежнему, ничего особенного не происходило, и я не мог понять, почему нас не убивают. Я думал, война набросится на нас сразу, как только мы выедем, но ничего похожего не случилось. Мы садились на грузовики и сходили с грузовиков, садились в шлюпки и выходили из шлюпок, опять садились на грузовики и опять с них сходили, шагали и останавливались – и каждую минуту я ожидал, что война обрушится на нас с неба, как ураган, и закружит нас, но ничего этого не было. Когда мы ступили на французскую землю и двинулись в глубь страны по проселочным дорогам, каждому чудилось, что он вернулся на родину, потому что деревня – везде деревня, в какой бы стране она ни была. Мне Франция напоминала Калифорнию. В нашем отряде были ребята из Виргинии, Небраски, Луизианы и Орегона – и каждому казалось, что во Франции все, как у него на родине. Европа на севере Франции выглядела тихой и мирной. Здесь были и птицы, и насекомые, и нежные запахи трав и цветов, и французские дети, и девушки, и старухи, и парни, и коровы, и лошади, и собаки – все такое же, как у нас, никакой разницы.
– Где же война? – спрашивали мы. – До сих пор ничего не случилось. Где же война?
Да, там, наверное, дальше по этой дороге. Там и война, там и смерть. Дальше идут такие же места, как и здесь, где мы, но там – война, а нас там нет. Мы прошли деревню, потом другую, затем хорошенький небольшой городок, но повсюду кипела жизнь. Умирать никто не собирался.
То же самое было и на следующий день, с той только разницей, что мы сняли для кино несколько убитых неприятельских солдат, несколько пленных и кое-какую городскую натуру. Мы снимали наши войска, проносящиеся на грузовиках или марширующие по улицам, население, возвращающееся в родные дома, и все, что представляло хоть какой-нибудь интерес для кино.
К войне мы приблизились на следующий вечер. Мы начали окапываться на случай, если бы ночью пришлось укрываться от огня. И вот наконец война дошла до нас. Все бросились на землю и ждали самого худшего, но это был всего один лишь снаряд – правда, довольно крупный; он с воем и визгом несся на нас откуда-то издалека и перепугал всех насмерть. Долго мы не решались подняться из травы и грязи. Я рассматривал и жевал травинки. Снаряд ударил в склон холма позади нас, высоко взлетела и рассыпалась куча земли, но никого из нас не задело. Как бы там ни было, теперь-то уж мы были на войне. Мы были на войне наверняка – снаряд разорвался совсем близко от нас, – но это оказалось ничуть не страшнее, чем в Лондоне во время бомбежки, только происходило все под открытым небом. После этого нам всем стало легче: ведь мы уже попробовали войны вполне достаточно, чтобы судить о ней, и вышли пока невредимы – никто из нас не пострадал ни капельки. Однако нам это все-таки не понравилось; невольно думалось: а что если бы мы были на склоне холма, а не внизу, в долине? Тогда кое-кто из нас, наверное, был бы ранен, а кое-кто и убит.