Засопел Иван, тошнота вдруг подступила к горлу.
— Давай завтра. Пойду я.
— Завтра не моя смена. Позвоним. Ерунда! Ой, да у нас такое было, такое…
Батюшки мои, да как раскраснелась-то бабенка с суеты! Щеки порозовели. Пуговка расстегнулась, — халатик узкий в груди и раскрылся чуть больше, чем разрешено. Смотри, солдат, язык только не проглоти, не задохнись.
Иван напрягся весь…
Там, где-то за стенками, за долгими коридорами слезным матом захлебывался суицидник, рвал повязки на запястьях. Вяжут, вяжут его братаны. Война — сука! Что ж ты все без разбору валишь в одну кучу — и смерть, и любовь. Ну, пожалей, ты, покоцанных, отвали, шалава, сгинь, теперь-то хоть!
В кабинете полумрак. Иван держит Лору за руку.
— Тщщщ, только свет не включай. Вон, телефон, на столе. Быстро, две минутки. Да тише ты…
Иван стул опрокинул, чашечкой коленной ушибся больно.
— Твою ма…
— Ой, — интимно понизила голос Лора, сжала Иванову ладонь. — Ой, будет мне нагоняя.
Иван снял телефонную трубку.
Мать плакала…
Проговорил он меньше отмеренных двух минут. Нажал на рычажок.
Что он мог сказать еще? Только душу травить. Жив, ма. И все. Там за материной спиной подсказывал отец — скажи про Жорку. Нашли его тело в той лаборатории. Успела мать сообщить, что забрали брата домой и неделю как похоронили на бугре, положили к деду с бабкой. Болотниковы помогали. А старший Игорь «нажрался» на поминках и подрался с братом Витькой. Такие вот новости из дома.
Сидит Иван, не шевелится. Лариса понимает, тоже молчит. Но выждала с минуту и, решившись, потянулась к Ивановой руке.
— Пошли, штоль…
Она сделала все сама.
В ту ночь в неоновой перевязочной была она Ивану и женой… и матерью. Она ласкала его истово, она пеленала его малиновым ароматом — живи, солдат, выпускай свои пары, чего уж! И задышал солдат ровно и выплеснул все наболевшее, опостылевшее: изошла плоть его тягучим семенем. И освободилась душа…
Пусть на время. Но всякое время есть настоящая наша жизнь.
Кто после этого осмелится блядью назвать ее, рыжую Лариску-«плюс-минус» — кто?!
В морду той сволочи тыловой, в рыло поганое культей-обглодышем, коленом гипсовым, головой мытарной, плевком из порванного рта!
Миленькие сестрички, простите нас! Девоньки родненькие, в ноги, ножки ваши падаем. Простите, Христа ради!.. Да если б не кровища с гноем, дыры в животах и глотках, встали бы мы, мужики, прикрыли бы свои раны и ушли бы тихонько, тихонечко; ушли бы себе туда, где ветер-бродяга… да пересидели бы, перестрадали, чтоб только вас не тревожить, не мытарить тела и души ваши. Простите, родные…
А-ааа!.. Мама моя!! Где ж ты, правда человеческая, где — куда спряталась, сгинула? Да сколько ж можно…
Рассопливился марток и ушел вместе с липким последним снегом, уступил, как и положено, шкодливому апрелю. К середине месяца проглянулись на старике-тополе первые листочки. В госпитальном парке бродили выздоравливающие: кто один, кто с матерью или женой под ручку, — волочатся синие больничные халаты.
Форточки в палате уже не закрывали. Витюша отклеивал Иваново окно и приговаривал, захлебывался радостно:
— Все, пацаны, житуха теперь пойдет!
И пошла «житуха».
Ксендзов доконал всех рэпом. Притащил откуда-то заезженный плеер и слушал целыми днями свой «дум-дум». Иван стал гнать его. Ксендзов отправился терроризировать коридорных.
Однажды во время обхода доктор в очках объявил Ивану:
— Все, снимаем с тебя повязки. Когда? А вот прямо после обхода, — он кивнул белым халатам за спиной. Старшая медсестра сует бумажки. — Не надо… Знамов на поправку пошел. Полетел, орел!
— Сокол, — поправил Иван.
— Пусть сокол. На ветру заживет быстрее. Встаешь?
— Вы ж до листьев… — не сдержал улыбку Иван.
— Ладно. Вижу я, шныряешь давно по коридорам. Теперь уж все равно. Гуляй вон на природе. Да… и имей ввиду, спиртное тебе — категорически, категорически!.. Это не потому что у тебя завтра день рождения, в смысле дисциплины. После таких травм пить вообще нельзя, солдат. Ни крепкое, ни легкое… — и по-латыни что-то сказал непонятное никому, а только одному себе.
И пошел дальше по палате.
Исполнялось Ивану двадцать пять лет. Ксендзов уже попавшийся два раза по пьяному делу, был предупрежден доктором, что в следующий раз он точно его выпишет. Ксендзов, перемявший к этому времени всех до одной медсестер, пообещал сделаться образцовым раненым.
— Буча, е мое… че думаю, надо бухло брать, — заговорщицки шептал Ивану на ухо маленький сапер. — Ништяк отметим, мама не горюй! Ты это, Лариску… ну, то есть Лору пригласи.
И на всякий случай назад от Ивановой койки.
Случилось с Иваном обычное.
Пожалели, приголубили его, он и потянулся к мягкому и доступному. Была пустота. Лора-медсестра стала первой, кто заполнила собой эту пустоту. Другим, вроде Ксендзова, мало кудряшек в голубом. Ивану хватило в самый раз.
Ждал Иван дежурства Ларисины, без нее даже с постели не хотел вставать.
Недели две тянулся их госпитальный роман. Закончилось все в один день. Лора больше не пришла. Это казалось Ивану странным, потому что она и словом ему не обмолвилась. Просто не вышла на дежурство и все. Вспоминал Иван, что последние дни она была обеспокоенная чем-то, будто не высыпалась, вид у нее был нездоровый.
Ксендзов старался не заговаривать с Иваном на тему рыжей медсестры. Сам близко к ней не подходил. Только слюни пускал. Зато Витюша заявил как-то:
— Че ты паришься? Других мало?
Не выдержал Иван, зашел как-то в перевязочную. Молоденькие смешливые медсестры сначала не хотели говорить, переглядывались между собой, прятали глаза от Ивана. Но он не уходил. И одна рассказала:
— Перевелась Лорка в другой госпиталь, чтобы ближе к дому. По семейным. Больше ничего не знаю. Ходят тут… — и кокетливо: — женихи!
В день Иванова рождения ему торжественно объявили, что уколы закончились, лечение его идет к концу, и к майским чтоб собирался он на выписку. Иван же задумал, перед тем как уехать, найти все же Лору и объясниться, потому что душа его теперь тянется к ней.
Иван решил твердо.
Он бродил по парку, останавливался под тополем и думал, что дома его ждут родители, сестры, пасека с пчелами, баня, Болота старший. Свобода! Но странное дело… Лариса оказывалась не на первом месте в его мыслях: вдруг вспоминал Иван о ней, сердился на себя, закрывал глаза и представлял рыжие ее кудри, но мысли его снова ускользали туда, куда неудержимо стремилось теперь Иваново сердце, рвалась измученная мытарствами и страданиями душа. Домой. Туда, где теплыми ночами одинокая луна лобзалась бессовестно с кочевыми облаками, где дрожал над степью истомленный жарою воздух, где ждала его новая старая жизнь.