— Простите, Юрь Андреич. Можно. Говорите.
Золотарев сдвинул брови к переносице.
— Убийство произошло в районе… Сейчас на месте работает следственная группа прокуратуры, — он занервничал, сбился. — Что еще? Подведешь ты меня, Вязенкин, под монастырь! Ну, хорошо… Фамилия погибшей Лизунова Наталья Петровна, жительница Грозного. Документов при ней не обнаружено, но военные опознали, она работала в военной комендатуре ленинского района, — прокурор решительным жестом отодвинул от себя микрофон. — Все, закончим на этом.
Вязенкин умоляюще посмотрел на прокурора.
— Мало, мало, Юрдреич. О том, что это не первый случай, скажите…
Не стал больше ничего говорить прокурор, отмахнулся и пошел к «Ниве».
Вязенкин растерянно смотрел ему вслед. И вдруг он заметил солдата. Какая колоритная личность, машинально подумалось Вязенкину, лицо как будто вытесанное из камня, из черного камня, глаза — зелень волчья, скулы ходят желваками. Худ — но жилист и страшен, как бывает страшен солдат на войне. Приглядевшись, заметил Вязенкин, что под мышкой у солдата вроде картина, но потом с удивлением понял, что это икона в старинном серебряном окладе.
— Пест, Пест!..
Вот оно жареное — самое, что щипать станет зрителя — капнет на нервишки, струнки потеребит. Фишка! Изюминка!
— Это ж икона! Снимай, Пест…
Буча нес под мышкой икону. За ним, прихрамывая, ковылял мальчишка смуглый лет пятнадцати на вид. Икона была та самая, с ликом богородицы. Ей, деве непорочной, и молилась за них всех, «окаянных», покойная тетка Наталья. Увидел Иван мертвую тетку Наталью, и будто «сто пятьдесят второй» фугас разорвался внутри него. Ему страшно захотелось домой. Он вдруг вспомнил старлея Бакланова его слова последние: «Оставайся человеком даже здесь на войне».
Человеком, человеком…
Месть бесконечна, бессмысленна. Он понял это. А старуха… Она молилась за них, чтоб простилось, чтоб простили. Это же так просто и понятно.
Простить?!
Но как?..
Это невозможно, это немыслимо! После всего, что случилось с ними, они могут только ненавидеть. …Он больше не хочет и не может. Они не отпускаю его — эти сны, видения: черные ангелы и маленький мальчик с дыркой в виске.
Сашку Лизунова оставили жить в комендатуре: прижился он в саперной палатке.
Больше всего ему нравилось рассматривать голых женщин над кроватью Витька. Витек выдирал из журналов самые похабные картинки и вешал их на трофейный ковер.
С другой стороны в каргуловском углу стояла на прикроватной тумбочке материна икона. Угол завешивали брезентухой. Перед иконой горела смастеренная из большой пулеметной гильзы лампадка.
— Ты, Санек, по жизни не дрейфь. Матушке твоей царствие небесное… Надо, Санек, теперь думать о будущем. Жить, Санек, надо, несмотря даже на такую беду.
Петюня Рейхнер в одной майке — печь натопили — жарко в палатке; он перетряхивает Сашкину сумку.
— Не, Санек, это все на помойку, — он бросает под ноги какое-то тряпье. Сашка каждый раз порывался поднять, но Петюня одергивал его: — Брось, Сашок, брось. Мы тебе новое приобретем со временем.
Серега Красивый Бэтер наблюдает со стороны.
— Петюня, ты его по-немецки научи калякать.
— Дурак ты, Серега. Не слушай его, Саня, и на картинки похабные не смотри. Женщины, они знаешь…
Ржет Серега. Петюня гнет свое, воспитывает.
— Ну, дурак и есть. Мы с тобой, Саня, домой поедем. Куда? А ко мне. Вот закончится контракт, и поедем. Состряпаем тебе заместо старого новый протез.
По ночам прятался Сашка под кровать. Первые дни Петюня даже не ходил на маршрут, оставался с Сашкой.
— Матушка твоя, Саня, на том свете в раю, как мученица. Снится… Ладно, это бывает. Чего ты прячешься, чего лезешь под койку? Стыдоба. Ты ж мужик.
Перестал Сашка лазить под кровать. Но спать перебрался к Петюне под бок на соседнюю кровать. Серега поворчал, но уступил.
Петюня был политически грамотный солдат, новости смотрел регулярно.
— Нет, все таки «Независимая» правдивей всех, — констатировал Петюня после очередного репортажа из Грозного. — А на самом деле, скажу, правду ее не найти.
— Чего это? — лезет Серега.
— Вот ты, Серега, водку пьешь? Пьешь. А спирт?.. Правильно — разбавляешь. Так и правда. Ее в чистом виде употреблять опасно для здоровья, — и добавил, — в больших количествах когда.
Запил смертным поем Буча.
Сашка стал его боятся.
Страшный Буча: глаза — муть болотная. Ругаются с Костей-старшиной. Раз дело чуть не до драки дошло. Растащили, ствол у Бучи отняли. Пьяный был Буча в смерть — на ногах не стоял. Комендант приказал его в пустую камеру отнести, чтоб трезвел. На утро выпустили.
Духанин встал в позу — уволить залетчика.
Подурнел Колмогоров после всех последних событий, бед. Лицо прыщами пошло. Солдату — что? Проспался в холодной и в строй, на маршрут. Ему, коменданту, хоть затылком об стенку, где флаги и портрет. Вакула спирт не разбавляет: от чистого употребления глаза по утрам — будто бельма наросли — муть болотная. Послал Колмогоров начштаба: опытных саперов увольнять — да ты в уме ли, Михалыч? Подумал Колмогоров, что надо бы Вакуле сказать, что пусть впредь разбавлял он спирт, а то для здоровья опасно — горе прям для головы и зрения.
* * *
За окном вагона шумели. Вязенкин катастрофически не мог сосредоточиться.
Первая фраза не строилась, мысли его блуждали, перед глазами вставали картины минувшего дня: розовый мозг, икона в серебре, выпуклый прокурорский живот, лифчики на балконах, тетки под колесами.
Вязенкин глянул в окно. Под выцветшей масксетью, за столом, уставленным пластиковыми стаканами, бутылями с пивом, консервами из офицерских сухпаев, собралась компания операторов.
…Вернувшись в Ханкалу, Вязенкин завалился на верхнюю полку, час пролежал лицом к стене. В вагоне шумели: Пестиков хвалился отснятым материалом. Бывалые операторы с госканалов сказали: ничего картинка, а мы мирную жизнь снимаем — установки сверху. Горд Пестиков — им, из «Независимой», за правду платят, сказочно платят. И правда у них получается неразбавленная, прям сказочно неразбавленная. «Давай, Гриня, пиши! Правду пиши». Шепелявит Пестиков, пивом брызжет себе на жилетку. Вязенкин сел писать. Пестиков с компанией и пивом перебрались на улицу.
Судьбу свою Вязенкин не выбирал. Как, впрочем, и все остальные. И о философии ему не думалось. Зато думалось о фотографии… Тогда еще жил Вязенкин в маленьком городке, работал в местной газетке фотокорреспондентом. Открывали году в девяносто третьем памятник у вечного огня. Звезда, расколотая пополам, — будто молнией-зигзагом разорвало красный мрамор; шесть фамилий на камнях — те, кто не вернулись с афганской войны. Напечатали в газете фоторепортаж. Пошел Вязенкин отдавать фотки ветеранам, как обещал. В комнате сидят трое, накурено, хоть топор вешай. Суровые лица у «афганцев». Отдал он фотки и вдруг увидел на столе карточку в рамке, на фотографии солдаты черно-белые. Дядька однорукий ткнул пальцем в карточку: «Этот погиб, а этот в госпитале без обеих ног», — и по виску себя потер. Виски белые у него. Тогда подумал Вязенкин, что вот перед ним настоящие мужчины: так только настоящими мужчинами и становятся — через страдания, потери близких. Через смерть. Если по-философски о жизни рассуждать, то получалась у Вязенкина полная ерунда в голове — переполох, да суматоха. Как попал на лучший канал страны? Да случай — факт: звезды так легли над Останкинской башней. На Кавказ поехал — тоже случай: путано все, если копаться в деталях. Тридцать лет стукнуло ему, и понеслась жизнь: не то под откос, не то, наоборот, в верхотуру потащило. Собирался он в эту первую командировку и задумался: наверняка случится с ним что-нибудь эдакое. Вспомнил черно-белых солдат в рамке. И представил себе: пройдут годы, вот сидит он за столом, и портрет перед ним. А на портрете и живые, и не живые: ослепшие и безногие — братья его фронтовые. Он трогает себя по вискам: седые виски у него. Он теперь мужчина — войну пережил…