"Крестоносцы" войны | Страница: 125

  • Georgia
  • Verdana
  • Tahoma
  • Symbol
  • Arial
16
px

Наконец человек сделал слабую попытку своротить валун с места. Лоб у него взмок, покраснел, ужас сквозил в этом покорном взгляде, в чертах этого костлявого, как череп, лица. Лопата звякнула о камень. Охранник услышал этот звук и не спеша направился туда. Человек заработал быстрее, из-под валуна полетела земля, но сам он не двинулся с места. Часовой, как бы шутя, похлопал себя по твердому голенищу хлыстом со свинцовой прокладкой. Человек выпрямился. Он посмотрел из канавы вверх, на стоявшего у ее края охранника. Тот весил по меньшей мере вдвое больше него — грудь колесом, крепкие ноги, разрумянился на чистом, свежем воздухе.

— Ну? — сказал охранник.

Человек продолжал смотреть на него в ужасе, словно птица, зачарованная взглядом змеи, ибо он знал, что сейчас будет, и был бессилен предотвратить это.

Тогда Келлерман подошел к растерявшемуся товарищу. Он как будто не замечал охранника, и этот маневр заставил эсэсовца насторожиться и занять выжидательную позицию. Если б Келлерман сказал хоть слово или посмотрел бы на эсэсовца, взглядом прося у него разрешения, тот немедленно ответил бы ему отказом и подкрепил бы свой отказ ударом хлыста.

Келлерман всадил лопату в землю, под самый валун, так, чтобы ею можно было действовать как рычагом. Затем взялся за рукоятку и налег на нее всей своей тяжестью. Ему казалось, что его кости вот-вот прорвут вялые мышцы и выпрут наружу сквозь кожу, лишенную жирового слоя. Канава и землекопы поплыли у него перед глазами. Все вокруг подернулось красноватой пеленой. На лбу у него проступил пот. Боль, начавшаяся где-то в затылке, ударила в мозг — боль, такая острая, такая мучительная, что он чуть не закричал. Но, по счастью, вспухший язык, словно кляп, забил ему рот.

И вдруг рукоятка треснула. Он отлетел к краю канавы, не выпуская из пальцев обломка, и на секунду закрыл глаза.

Он услышал яростный крик охранника:

— Дурак! — И потом: — Вылезай оттуда, лезь наверх, болван!

Келлерман с трудом выбрался из канавы. Охранник схватил его за ворот выгоревшей полосатой куртки. Келлерман услышал, как она лопнула по швам.

Он стал перед охранником, заслонив лицо руками. — Смирно! — заорал тот. Келлерман вытянулся во фронт.

Команду надо выполнять ослушаешься, пулю в затылок.

Ярость эсэсовца утихла. Эту шваль или убивают на месте, или снова гонят на работу. Ему не хотелось убивать Келлермана, ибо вся его вина заключалась только в сломанном инструменте, а работал он хорошо — не в пример другим, которые еле-еле поднимают полную лопату.

Охранник взмахнул хлыстом и размеренными точными движениями начал стегать Келлермана по лицу — раз, другой, третий, четвертый. Два раза по левой щеке, два раза по правой. На вздувшихся рубцах сразу проступила кровь.

— Понял, за что?

— Да, — сказал Келлерман.

— Лопата — собственность рейха.

— Да, — сказал Келлерман. Глаза ему жгли слезы; он даже не подозревал, что в железах у него осталось так много влаги.

— Ступай принеси другую, — крикнул охранник. — Живо!

— Слушаю, — сказал Келлерман и побежал. Каждое движение было для него как удар ножом. Когда охранник остался далеко позади, он перешел на шаг. Спешить нельзя. Другие охранники могут подумать, что он решил убежать из лагеря. Он прошел в ворота, сказав часовому, что ему велено принести лопату землекопам, работающим в поле. Тот пропустил его.

Келлерману хотелось забраться в первый попавшийся барак и посидеть там в тишине, пока не пройдет боль. Но он шел все дальше и дальше, уговаривая свое злосчастное тело потерпеть: «Тебе приходилось еще не такое испытывать, сейчас не время сдаваться и падать в черноту, где нет ни боли, ни страданий».

Потом он увидел между двумя бараками двойную шеренгу — бесконечную двойную шеренгу людей в полосатой одежде, грязно-серой и грязно-синей, сливающейся в один неопределенный цвет грязи. Между первым и вторым рядом оставалось свободное пространство, и по этому коридору шествовала группа обследователей. Келлерман инстинктивно почувствовал, что это значит: двойная шеренга даст пополнение могилам, которые они рыли. Он должен занять место в одной из этих шеренг, несмотря на терзавшую его боль, несмотря на свое полуобморочное состояние. Он займет там место и, если понадобится, будет стоять часами, выпячивая грудь, прикидываясь крепким, — во всяком случае настолько крепким, чтобы вынести длинный переход. Потому что тем, кого не отберут для этого перехода, придется лечь в свежевырытые могилы.

Он продолжал красться позади бараков, тенью скользя вдоль обшитых толем стен. Промежутки между бараками, где его могли заметить, грозили опасностью, и он насильно заставлял себя преодолевать ее, в то же время приглядываясь к людям, стоявшим спиной к нему, и выискивая среди них кого-нибудь из своего барака, из своих товарищей.


На четвертый или пятый раз Келлерман увидел седую, словно изъеденную молью голову профессора. Моль тут была ни при чем — кто-то из нацистов, обозленный благородством этой головы, приказал парикмахеру выстричь безобразные плеши на ней, и волосы у профессора еще не успели отрасти с тех пор.

Собрав последние силы, Келлерман бросился к шеренге. Профессор чуть двинулся, то же самое сделал его сосед… Точно мимолетная рябь прошла по воде, и ряд полосатых грязных курток снова сомкнулся, застыв в неподвижности под лучами весеннего солнца.

Доктор Валентин был человек неглупый. Как медик, он знал, что произвести настоящий отбор годных к походу и выделить их среди тех, кому надлежит остаться и погибнуть, нельзя. Но он ничего не сказал об этом Шрекенрейтеру, ибо комендант, как ему было известно, прекрасно видел, что медицинское обслуживание в лагере — чистейший фарс, а кроме того, вся эта процедура мало интересовала его лично. Тех, кто не одолеет перехода и свалится но дороге, прикончат эсэсовцы, которые будут замыкать хвост колонны.

Выступая в роли судьбы, доктор Валентин не получал от этого никакого удовольствия. Он уже давно привык к тому, что легкое движение его руки, кивок решали вопрос жизни и смерти. Когда-то давно умоляющие, безмолвные взгляды давали ему приятное ощущение власти, но с годами это все приелось и перестало волновать. Спасение человеческих жизней — то, что по существу являлось его профессией, — потеряло всякий смысл в этом лагере, который был создан для уничтожения жизни.

Здесь от него требовалось лишь одно — подписывать свидетельства о смерти в результате ослабления сердечной деятельности или воспаления легких.

От скуки доктор Валентин вспомнил свои юношеские занятия — изучение средневековой латыни. Средневековая латынь была его коньком, и ему на редкость повезло, что такой знаток ее, как профессор Зекендорф, попал в лагерь «Паула». Профессор оказался чрезвычайно полезен доктору Валентину — он помогал ему изучать этот язык и читать тексты.


Однажды вечером после весьма успешного урока профессор Зекендорф рассказал доктору Валентину, каким образом он очутился в концентрационном лагере. Его дети, Ганс и Клара, были замешаны в студенческих беспорядках в Мюнхенском университете — затее хоть и вполне искренней, но вылившейся в ребяческий протест против кровопролитной войны. Всех их, разумеется, перехватали, Ганса и Клару присудили к смертной казни, а их отца, преподавателя латыни в том же университете, отправили в лагерь «Паула».