— Сержант Ковалев, Андрей Борисович. — Потом, взяв протянутую руку Троя, пожал ее крепко и сердечно.
Трой указал на стул.
— Вы по-английски говорите?
Ковалев улыбнулся.
— Не понимаю.
— Как?
— Не понимаю. Nicht verstehe! — У-у… — Трой был озадачен.
— Deutsch! Ich spreche deutsch! — сказал Ковалев.
Из угла, где играли в карты, Трауб крикнул:
— Он говорит, что знает по-немецки!
— Так идите сюда! — нетерпеливо сказал Трой.
У Трауба с русским завязался оживленный разговор. Трой перебил их:
— Мне нужно узнать, как они сюда попали.
Трауб дал Ковалеву сигарету и продолжал его расспрашивать. Отвечая на вопросы, Ковалев достал из кармана большой нож, разрезал сигарету на три равных кусочка и отдал своим товарищам.
Трой посмотрел на русского, тот ответил на его взгляд и улыбнулся.
— Знаю, — сказал Трой, словно Ковалев мог понять его, — это свинство с моей стороны. — Он вытащил из вещевой сумки пачку сигарет и протянул Ковалеву.
— Спасибо!
— На здоровье… товарищ!… Как там кофе, готов?
Трауб пересказал Трою историю Ковалева.
Ковалев служил сержантом в русской морской пехоте, участвовал в обороне острова Эзель при входе в Рижский залив, был тяжело ранен и попал в плен к немцам. Он бежал и пробрался к своим.
— Как же он оказался здесь? — спросил Трой.
— Партизан, — объяснил Трауб. — Его послали за линию фронта партизанить. В Риге немцы схватили его и пытали.
— Заливает! — сказал Трой.
Он привык к иной войне — более упорядоченной, более цивилизованной. Пленных не пытают! Партизаны — это романтика, пропагандистская выдумка в советских киновыпусках последних известий, которые он смотрел в Штатах.
Трауб сказал что-то Ковалеву. Тот снял свою тонкую, заплатанную на локтях куртку. Под ней оказалась чисто выстиранная полосатая тельняшка. Он стянул ее через голову и повернулся к Трою спиной. Спина тоже была полосатая, только полосы были не синие, а красные.
Трауб поглядел на эту спину. Из угла подошли картежники и тоже стали смотреть.
Трой судорожно проглотил слюну.
— Скажите ему, пусть оденется. Скажите, что я ему верю.
Трауб перевел:
— Он хочет, чтобы я вам сказал, капитан, что он убил много немцев. Они работали в шахте в Лотарингии. Они оттуда бежали и голыми руками убили нескольких немцев. Потом взяли у них оружие и этим оружием убили еще много немцев.
Трой протянул палец к поясной пряжке Ковалева.
— Советская! — сказал Ковалев. — Советская морская пехота! — Он показал Трою серп и молот.
Трауб объяснил:
— Это все, что у него осталось от своего обмундирования — тельник и пряжка. Даже немцы не смогли их отнять.
Трой задумчиво подал Ковалеву кружку кофе.
— Трауб! Скажите, что мы его обмундируем с ног до головы. У нас тут целый склад германского военного флота, прекрасные вещи — брюки, кители и все прочее.
Ковалев, с упрямым огоньком в глазах, сказал что-то Трою.
— Он хочет воевать, — перевел Трауб.
Трой, сдержав улыбку, велел Траубу объяснить, что Ковалева и его спутников отправят в Верден, и там другие американцы решат, что ему делать дальше.
— Воевать? — сказал Ковалев.
— Да, да.
— А теперь, Трауб, скажите ему, что винтовки все-таки нужно сдать. Нельзя терпеть такое в нашем тылу.
Трауб попытался разъяснить его слова Ковалеву.
— Воевать? — спросил тот снова и развел руками в знак того, что уже совсем ничего не понимает.
Трой в глубине души соглашался с логикой русского. Но отобрать винтовки он был обязан.
Иетс и Бинг шли по двору лагеря для перемещенных лиц в Вердене. Иетс застегнул воротник шинели. Потом он поглядел на небо, по которому сильный ветер гнал рваные, грязно-серые тучи.
— Видно, сегодня так и не прояснится.
— Видно, что так, — сказал Бинг и заговорил о другом. — Вы добились от администрации молока?
— Нет.
— Почему?
Иетс досадливо вздохнул. Он пытался уже в третий раз, и все напрасно.
— Официально здесь распоряжаются французы, они говорят, что у них нет молока. Тогда я пошел к майору Хеффернану, а Хеффернан говорит, что пробовал достать молочный порошок на наших складах, но ему не дали, потому что лагерь французский.
Бинг ничего не сказал. Он стал пробираться между двумя глубокими лужами, поскользнулся и выругался. Двор был немощеный. В свое время, когда в окружавших его одноэтажных казармах размещались французские войска, землю накрепко утрамбовали тысячи солдатских ног: здесь часами маршировали взад и вперед, делали равнение направо и налево, проходили обучение по отделениям и повзводно. Но то было давно. Армия, утоптавшая этот двор, была побеждена и разбита. Солнце и непогода много потрудились над казармами — продырявили крыши, изрезали трещинами стены, разбили окна А теперь шел дождь, шел уже много дней — унылый осенний дождь Восточной Франции, что затягивает и небо, и душу безысходной тоской.
Над единственным крепким каменным зданием, где помещалась администрация лагеря, уныло свисали вниз намокшие флаги — французский, американский и английский, — лишь изредка при порывах ветра взлетая и хлопая о флагштоки. Среди огромных луж, поверхность которых непрестанно рябилась от новых капель дождя, кучками бродили мужчины и женщины, иногда с детьми, втянув голову в плечи, подняв воротники жиденьких курток, засунув руки в карманы поношенных пальто и брюк.
— Ну, знаете, лейтенант, — сказал Бинг, — если это свобода, — немногого она стоит.
— А по-вашему, как, отпустить их на все четыре стороны? — огрызнулся Иетс. — Их нужно разбить на группы, проверить, организовать…
— Но как они живут!
— А как они, по-вашему, жили до сих пор?
— Тем более! — упорствовал Бинг.
Иетс вспылил:
— Да замолчите вы, черт вас возьми! Я же делаю, что могу.
— Да, сэр, наверно, так, — согласился Бинг. Бинг видел, как именно Иетс «делает, что может» — набирает полные карманы конфет и раздает их детям, выбирая самых худых.
Иетс уже в течение двух дней опрашивал обитателей лагеря, количество которых все время росло, и убедился, что бьется головой об очень мягкую, эластичную стену. Майор Хеффернан, состоящий при администрации лагеря для связи с американской армией, сыпал обещаниями, французское начальство тоже, все выражали желание помочь, и все объясняли, почему это не в их силах. Каждый день, перед тем как идти завтракать, Иетс надоедал кому-нибудь из администрации и уходил, облегчив свою совесть ровно настолько, чтобы еда не стала ему поперек горла. И каждый раз, как он снова оказывался в лагере среди перемещенных, ему становилось тошно от одной мысли о съеденном завтраке.