— Прошу прощения, полковник, но вы не находите, что слегка переусердствовали с расшаркиванием, комплиментами, целованием рук?
— Откровенно говоря, нет! Это было искреннее проявление чувств с моей стороны. Надо было видеть этого великого человека, беспомощно лежащего на земле под каштаном, страдающего телом и еще больше — душой. Как его было жаль! Несмотря на бороду и морщины, он показался мне ребенком, да он всегда и был им, неосмотрительным, доверчивым, наивным ребенком. Меня мучили угрызения совести, я всем сердцем сожалел в эту минуту, что выстрелил в него. Я, князь, целую только женские руки, и тогда я тоже поцеловал руку-спасительницу спасительницу королевства, синьору, которой все мы, военные, должны отдавать почести.
Князь подозвал проходившего мимо лакея и попросил принести ему кусок бабы и бокал шампанского.
— А вы, полковник, ничего не хотите?
— Нет, ничего, впрочем, может быть, тоже немного шампанского.
Он продолжал говорить, и было видно, что эти воспоминания о считанных выстрелах и бессчетных хитростях и уловках не отпускают его и продолжают волновать, что характерно для таких людей, как он.
— Когда мои берсальеры разоружали людей генерала, те ругались и проклинали — кого бы вы думали? Его, Гарибальди, расплатившегося собственной кровью. Подло, но вполне естественно. Они понимали, что этот великий и бесхитростный, как дитя, человек ускользает из их рук, а с ним ускользает и единственная для них возможность спрятать концы в воду, скрыть свои темные дела. И даже если моя признательность этому человеку может показаться чрезмерной, я не жалею о своем поступке. У нас в Италии любезности, реверансы и целования рук никогда не бывают лишними, это самые сильные наши политические аргументы.
Он выпил шампанского, которое ему принесли, но оно лишь добавило горечи его словам.
— Вы не бывали на континенте после образования нового королевства, князь? Тем лучше для вас, впечатление не из приятных. Никогда еще мы не были так разобщены, как теперь, после объединения. Турин хочет остаться столицей, Милан считает нашу администрацию хуже австрийской, Флоренция опасается, что у нее отнимут произведения искусства, неаполитанские мошенники боятся лишиться куска хлеба, а здесь, в Сицилии, зреет большая, непоправимая беда… В настоящее время, во многом благодаря усилиям вашего покорного слуги, о красных рубашках не вспоминают, но скоро вспомнят, поверьте моему слову. Сейчас другой цвет в моде, но красные рубашки еще вернутся. Вы спросите, чем все это кончится? Говорят, надо надеяться на итальянскую Звезду [82] . Что ж, блажен, кто верует. Но вы-то лучше меня знаете, князь, что даже постоянные звезды на самом деле совсем не постоянны.
Он начал пророчествовать, возможно, шампанское слегка ударило ему в голову. У дона Фабрицио сжалось сердце от тревожных мыслей.
Бал продолжался, а между тем было уже шесть часов утра. Все изнемогали от усталости и давно мечтали о своих постелях. Но уехать рано — значит обидеть хозяев дома, дав им понять, что праздник не удался, а ведь они потратили на него столько сил!
Лица женщин стали серыми, дыхание — тяжелым, платья помялись. «Мария, как я устала!», «Мария, как я хочу спать!». У мужчин сбились в сторону галстуки, лица пожелтели и опали, во рту появилась горечь, они все чаще навещали комнатку за хорами, на которых располагался оркестр. В этой комнатке стояли в ряд двадцать огромных урильников, к этому часу уже полных до краев, а то и переполненных. Видя, что бал подходит к концу, сонные лакеи перестали менять свечи в люстрах, и короткие дымящиеся огарки распространяли тусклый безрадостный свет. В пустом буфетном зале — нагромождение грязных тарелок, бокалы с остатками вина, которое слуги, оглянувшись по сторонам, в спешке допивали. Через щели ставен по-плебейски навязчиво пробивался утренний свет.
Праздник приближался к неизбежному концу, и вокруг донны Маргериты уже образовалась группа прощающихся. «Великолепно!», «Сказочно!», «Как в старые добрые времена!». Танкреди стоило немалого труда разбудить дона Калоджеро, спавшего в кресле с откинутой назад головой; его брюки задрались до колен, и над шелковыми носками была видна полоска кальсон, какие носят крестьяне. Полковник Паллавичино, хотя у него появились мешки под глазами, уверял тех, кто еще готов был его слушать, будто домой не собирается, а прямо из дворца Понтелеоне направится в казарму, такова, мол, железная традиция, которую ни один приглашенный на бал офицер не позволит себе нарушить.
Когда Мария-Стелла с дочерьми сели в карету (сиденья были влажными от утренней росы), дон Фабрицио сказал, что вернется домой пешком: у него, дескать, немного побаливает голова, и он хочет подышать свежим воздухом. На самом деле ему хотелось посмотреть на звезды, неизменно помогавшие ему обрести душевный покой. Подняв голову, он, как всегда, сразу же приободрился. Еще сиявшие в зените редкие звезды были далеки и всемогущи, но в то же время послушны его расчетам (в отличие от людей, слишком близких, беспомощных и всегда непослушных).
Улицы понемногу оживали: двигались повозки с горами мусора, в четыре раза выше тащивших их серых осликов. На длинной открытой телеге везли с бойни уже разрубленные на четыре части свежие бычьи туши, с бесстыдством смерти выставлявшие на обозрение свои гениталии. Время от времени густая красная капля падала на брусчатку.
С одной из узких улочек ему открылась восточная часть неба в стороне моря. Венера была там, в дымке осенних туманов. Она всегда ему верна, всегда ждет его по утрам — и в Доннафугате, перед охотой, и здесь, в Палермо, после бала.
Дон Фабрицио вздохнул. Когда же она наконец согласится на настоящее свидание и назначит ему встречу вдали от грязи и крови, в подвластных ей пределах незыблемых истин и вечного покоя?
Июль 1883
Дону Фабрицио давно было знакомо это чувство. Уже много лет он ощущал, как флюиды жизни, силы жизни, сама жизнь, а может быть, даже и желание жить, медленно, но неуклонно покидают его, вытекают из него неспешной и непрерывной струйкой, словно песчинки через узкую горловину песочных часов. Порой неотложные дела или сосредоточенные занятия отвлекали его от этого ощущения невосполнимой потери, но стоило ему хоть на короткое время остаться наедине с собой, погрузиться в себя, как в ушах снова начинал стучать маятник, напоминая о своей бесперебойной, хотя и не всегда слышной работе.
Обычно ему достаточно было лишь на секунду прислушаться, чтобы уловить легкое шуршание песчинок времени, ускользавших из его жизни навсегда. Поначалу это ощущение не было прямо связано с недомоганием; скорее наоборот, неуловимое исчезновение жизни воспринималось как непременное условие самой жизни, доказательство ее, так сказать, самоутверждения; ему, привыкшему исследовать безграничные пространства над собой и бездны в самом себе, казалось совсем не страшным, а вполне естественным это безостановочное, частица за частицей, разрушение жизни, неотделимое от смутного предвкушения ее воссоздания вне пределов личности, в форме менее сознательной (слава Богу), зато более продолжительной. Эти песчинки не исчезали безвозвратно: утекая, они скапливались где-то в другом месте, чтобы соединиться в более прочную и долговечную массу. Впрочем, масса, размышлял он, имеет вес, так что это не то слово, да и песчинки — не совсем то; скорее можно говорить о частицах водного пара, об испарениях, поднимающихся над водоемом и преобразующихся наверху в легкие свободные облака. Иногда он удивлялся, что его собственное водохранилище или, точнее говоря, жизнехранилище за прожитые годы не обмелело окончательно. «Видно, оно большое, как пирамида». Но чаще ему доставляло удовольствие с гордостью думать о том, что он едва ли не единственный, кто замечает этот безостановочный бег времени; окружающим, по его наблюдениям, подобные мысли в голову не приходили, что служило для него достаточным основанием их презирать, подобно тому как старый солдат презирает новобранца, принимающего свистящие вокруг него пули за назойливых мух. В таких мыслях почему-то не признаются, оставляя возможность близким самим о них догадываться, но никто вокруг него никогда ни о чем не догадывался: ни дочери, представлявшие себе загробную жизнь точно такой же, как здесь, — с судами, поварами, монастырями, часовщиками и всем таким прочим, ни Стелла, которую сжирал диабет и которая унизительно цеплялась за свое мучительное существование. Только Танкреди, возможно, что-то однажды понял, когда спросил его со своей убийственной иронией: «Заигрываешь со смертью, дядище?» Теперь с играми покончено: красавица сказала свое «да», к бегству все готово, купе в поезде забронировано.