— Конечно, нет.
— Ну, это, брат, неинтересно.
— Тебе, может быть, и неинтересно, а н-цы и сейчас не могут успокоиться, жалеют, что не пришлось им с самого Тухачевского обмундирование содрать.
Пришел новый знакомый, штабс-капитан Капустин, очень веселый человек, с недурным тенорком, умевший порядочно играть на гитаре. Пришел еще кое-кто из молодежи. Перед обедом разговорились о положении дел на фронте. Кто-то сообщил, что у Деникина все обстоит как нельзя лучше, что он уже в трехстах верстах от Москвы. Мотовилов говорил:
— Хорошо бы, господа, попасть к Деникину. У него ведь армия — не нашей чета, добровольческая. Вот так бы можно было повоевать.
Барановский с обедом отличился. Меню было очень разнообразное. Прежде всего с графином хорошей водки была подана холодная закуска — поросенок со сметаной и хреном, студень и соленые грибы. Когда гости пропустили по «маленькой», был подан пирог с рисом и курицей. После пирога появился настоящий малороссийский борщ. Борщ сменили жареные тетерева, утки, заяц и жирный домашний гусь. После жаркого были поданы пудинг и кофе. Офицеры после однообразных щей и каши, которыми потчевали их ежедневно денщики, были в восторге от такого разнообразия блюд и хвалили наперебой искусство Барановского. Барановский, как настоящий именинник, был героем дня. Отпив полстакана кофе, штабс-капитан Капустин сделал дурашливо-плачущее лицо, взял гитару и, слегка тренькая на ней, тонким жалобным тенорком запел:
Ах, шарабан мой
Шарабан,
Денег не будет,
Тебя продам.
Барановский замахал руками.
— Да бросьте вы этот «Шарабан». Только и знают, что орут эту белиберду.
— Ну ладно, ладно, не буду. Коли хозяин не велит, так быть посему. Не любите, значит, вы белогвардейское творчество. «Шарабан»-то ведь во времена белогвардейщины на Волге создался.
Капустин тряхнул кудрями, закинул голову назад, пробежал рукой по струнам, крикнул:
— Не хотите белогвардейскую, так вот вам пермскую:
Д’наша горка,
Д’ваша горка,
Только разница одна.
Кто мою Матаню тронет,
Тот отведает ножа.
— У-у-ух ты!
Все засмеялись. Капустин замолчал и с серьезным видом стал допивать стакан. Колпаков развалился на стуле и, сладко затягиваясь папиросой, стал вслух вспоминать то время, когда он беззаботным ветрогоном, студентом юридического факультета носился по Казани.
— Хорошее это время было, господа. Учиться я начал осенью шестнадцатого, а в марте семнадцатого — вы ведь знаете, какую радость пришлось пережить.
Колпаков был кадет и немного либеральничал. Мотовилов, Петин и другие офицеры, настроенные монархически, засмеялись.
— Радость, действительно. Нечего сказать. Балаган такой на всю Россию господа социалисты подняли, такой порядок навели, что хоть святых выноси.
— Ну, господа, не будем спорить. Вы — монархисты, а я ка-де, и в этом мы никогда не сойдемся.
— Как вы сказали? Ка-ве-де… — пошутил Капустин.
— Ка-де, — серьезно повторил Колпаков.
— Эх, Михаил, попом бы тебе быть, а не офицером.
Колпаков не обиделся.
— Пожалуй, я бы не прочь хоть сейчас попом, дьяконом, чертом, кем угодно готов быть, только не офицером. Ох, тяжелы эти погоны золотые. Да и что они дают в конце концов? Вот ты — офицер, командир роты, в снег, в грязь, в непогодь, в дождь шлепаешь по лужам с ротой. Валяешься в мокрой грязи, зарываешься, как крот, в землю, подставляешь свою башку каждый день, а начальство тебя дерет как сидорову козу опять-таки потому, что ты офицер. Завидная доля, нечего сказать!
Штабс-капитан Капустин задумчиво помешивал ложечкой в стакане.
— К осени Волга у нас полноводной делается. Плавно так, спокойно она, как дородная красавица, идет между берегов…
Должен вам сказать, господа, что я хотя и штабс-капитан, но человек не военный и не злой я, нет. Нет у меня этого драчливого задора военного. Противна мне война и всякая военщина. Служил я раньше преподавателем естественных наук в женской гимназии и реальном, никогда я политикой не интересовался: зоология для меня была интереснее всяких социологий, политических экономий и историй революционных движений. Знал я только букашек да мошек, ездил на охоту. Занимался препарированием всякой всячины. Грешил немного геологией. Есть у меня в этой области даже работа. Жил себе человек тихо, мирно. А тут вдруг этот чешский переворот, и забрали меня, голубчики, за то, что я имел несчастье в германскую войну школу прапорщиков кончить и штабс-капитаном стать. Я было это по-обывательски нейтралитетом хотел отговориться. Пригрозили расстрелом. И вот пошел я на войну. Но даю вам честное слово, господа, что пошел я без всякой злобы на большевиков, не знал я их, да и сейчас не знаю и сейчас не понимаю, за что, собственно, мы деремся.
Капустин замолчал, стал торопливо закуривать. Ноздри его слегка раздувались, глаза были серьезны. Мотовилов мерил капитана презрительным взглядом и, обращаясь к Петину и другим своим единомышленникам, заговорил, подчеркивая и отчеканивая каждое слово:
— Вот тебе и славные н-цы, каковы господа? В недурную компанию мы попали? Полюбуйтесь, пожалуйста, не угодно ли — вот господин Колпаков, либерал до мозга костей, имеющий намерение сменить офицерский мундир на поповскую рясу и спрятаться от страшных большевиков за юбку своей попадьи; вот штабс-капитан, друг букашек, таракашек и сам божий бычок, до сего времени не знающий, за что он воюет, и в простоте душевной думающий, что с красными можно столковаться о мире.
Капустин побледнел, выронил папиросу. Волнуясь и задыхаясь, он остановил Мотовилова:
— Послушайте, поручик, какое вы имеете право так издеваться над людьми, чем вы, собственно, лучше нас, в чем ваше преимущество? Кто это вам позволил обливать всех презрением?
Мотовилов нагло улыбнулся:
— Кто позволил? Вот это мило. Презирать вас я имею полное право. Я иду на смертный бой за воссоздание Великой Единой России во главе с самодержавным монархом. — Мотовилов закурил. — Да, с самодержавным, непременно, и таким, какого еще не было раньше. Я верю, что только он воссоздаст армию и поставит офицерство на должную высоту. Вот что дает мне право презирать вас, шпаков, позволяет мне плевать в ваши заячьи душонки.
— Правильно, Мотовилов, правильно, крой полтинников, — загудели его единомышленники.
Что-то тяжелое и напряженное повисло в комнате. Недавние собутыльники разделились на два враждебных лагеря. Офицеры, ранее, до отхода в резерв, связанные общими боевыми задачами, думавшие только об отдыхе и еде, еще ладили между собой. В училище тоже все были спаяны железной дисциплиной, о политике почти не говорили, побаиваясь друг друга. Теперь же каждый почувствовал себя более или менее самостоятельно, к тому же несколько рюмок вина развязали языки. Барановский в училище молчал и считался весьма исполнительным и надежным юнкером. В полку он тоже себя ничем не проявлял. Но, будучи человеком неглупым и чутким, он переживал в душе за последнее время сильную ломку. После доклада пленного командира бригады, по рассказам местных жителей, по литературе, оставляемой красными в деревнях, у него складывалось весьма хорошее мнение о Советской России. В его воображении не раз вставал образ титана-пролетария, рвущего свои оковы, в неудержимом, всесокрушающем порыве к освобождению вышедшего на защиту своих прав с винтовкой и молотом в руках. Не столько умом, ясно и определенно, сколько в душе, смутно, он начинал чувствовать, что правда на стороне красных. Мотовилов был неприятно удивлен, когда Барановский, всегда такой вежливый и сговорчивый, подошел к нему и, смело смотря в глаза, с нервной дрожью в голосе спросил: