— Ему теперь не до вас, — глухим голосом сказал Глушанин.
Худоба мягко возразил:
— Не говорите так, сын мой. Его мучит совесть. Он впервые поднял руку на человека, а это не легко для верующего…
Морава усмехнулся.
— Он убивал не людей, а фашистов.
Ксендз снова возразил, не повышая голоса:
— Плохо, дети мои, когда человеком руководит ненависть. Она ослепляет его разум… А разум должен оставаться чистым.
«Какие побуждения гоняют его по ночам? Милосердие? Но что он знает, этот ксендз, об истинной любви к человеку?» — возмущался в душе Глушанин.
Он испытывал к Худобе какую-то органическую враждебность, которая увеличивалась с каждой встречей. Все ему было неприятно в этом человеке — его белая кожа, обвислые щеки, толстые губы, ранний жирок. Безотчетную антипатию вызывали в Глушанине глаза ксендза, умно и внимательно смотревшие из-под очков, и его невнятная, неясная улыбка, блуждающая на губах. Как подметил Глушанин, Худоба улыбался одними губами, а его желтые, заплывшие жирком глаза оставались всегда холодными и равнодушными. Неприятна была речь Худобы, уснащенная евангельскими текстами. За напускной любезностью его Глушанин чувствовал притворство, которым ксендз владел с большим искусством.
Конечно, не только эти внешние черты возбуждали в Глушанине чувство антипатии к Худобе. Глушанин, как советский человек, знал цену Ватикану. Знал и скрытую и явную борьбу, которую Ватикан вел против молодого советского государства. Ватикан был пособником Гитлера и соучастником его злодеяний. А каков хозяин, таковы и слуги, каков волк, такова и шкура. Однако обвинить Худобу в конкретном зле Глушанин не мог. Ксендз посещал отряды, беседовал с больными и ранеными, исповедовал умирающих, «отпускал» им грехи; часто он приносил с собой медикаменты, в которых партизаны испытывали острую нужду, и никогда не требовал за свои услуги вознаграждения.
— Странный человек этот попик, — заговорил Морава, когда ксендз удалился в сторону лагеря, а партизаны стали спускаться к реке. — Я однажды видел, как он плакал…
— Наверно, лук чистил? — грубовато пробурчал Глушанин.
— Да нет. Один наш партизан вслух читал письмо из деревни… В нем шла речь о зверствах немцев, о том, как тяжко люди живут. Вот святой отец и уронил слезу. А вообще-то на языке у него медок, а на сердце ледок. Я его тоже недолюбливаю. Но ничего не поделаешь, нельзя не считаться с теми, для кого еще существует всевышний как начало всех начал. В их жизни ксендз много значит.
Морава остановился.
Крутой высокий берег обрывался в двух-трех шагах. За спинами партизан стоял лес, а впереди упирались в ночное небо вершины Брдо. Огромные зарницы по-прежнему опаляли ночное небо.
Партизаны прилегли на берегу, сняли автоматы, закурили.
За их спинами послышался разбойничий посвист совы. Потом опять все стихло. Внезапно Боровик вскочил на ноги.
— Смотрите, огни! Что это может быть?
Морава и Глушанин приподнялись на коленях.
— И не один, а несколько. Раз… два… три… — принялся считать Боровик.
И в самом деле, в темноте ночи сразу в нескольких местах, но неподалеку один от другого зовуще трепетали огни костров.
— Мы все ждем костра, а их несколько, пожалуйста! — сказал Глушанин.
Морава опять прилег на прохладную траву.
— Нашему огню еще не пришло время. С часок, не меньше, придется подождать. А эти костры совсем в противоположной стороне зажглись.
— Вижу, это не то, что мы ждем, — заметил Глушанин, следя вместе с Боровиком за огнями в ночи.
— Они движутся! Честное слово даю! — снова крикнул Боровик. — Все движутся. Ты видишь?
— Конечно, — ответил Глушанин.
— Что же это за огни?
— В самом деле… любопытно.
Морава рассмеялся, опрокинулся на спину и подложил обе руки под голову.
— Вот вам и загадала ночь загадку, — проговорил он.
Боровик и Глушанин напряженно всматривались в удаляющиеся огни.
— Неужели не догадались, что огни плывут по воде? — спросил Морава. — Как же это вы? Я отлично вижу, что они на воде. Там река.
— Вижу. Теперь вижу! — сказал Боровик.
— И я тоже вижу, — добавил Глушанин. — Что бы это могло значить? К чему эти огни? Сигналы?
— Нет, — ответил Морава. — Какое сегодня число?
Ответил Боровик: пятое июля.
— Вот тебе и отгадка, — сказал Морава. — Обычай, укоренившийся в веках. В ночь с пятого на шестое июля крестьяне складывают костры, разжигают их и пускают по воде. Сотни лет живет этот обычай.
Боровик продолжал смотреть, зачарованный красотою движущихся огней. Ему припомнились детские годы и наш русский обычай, похожий на этот. Девушки гурьбой отправлялись в поле, в лес, рвали цветы, плели венки, надевали их на головы и шли к воде. Там они пели песни, водили хороводы, бросали венки на воду, загадывали: утонет венок или поплывет? Потом томительно ждали, когда закукует кукушка — узнать срок жизни. Ночью у воды жгли костры и прыгали через огонь. Но все это не в июле бывало, а, кажется, в мае. Совершенно верно, в мае! И связано с каким-то религиозным праздником, не то с Троицей, не то с Духовым днем.
Боровик поделился своими воспоминаниями с друзьями.
— А наш обычай, — рассказал Морава, — связан не с религиозным праздником, а со смертью великого чешского патриота Яна Гуса. Слышали вы что-нибудь об этом?
— Нет, — ответил Глушанин.
— Неужели? — удивился Морава.
— Ты о чем, собственно, спрашиваешь — о Яне Гусе или об обычае? О Яне Гусе, конечно, знаем, а об обычае — нет.
— Ян Гус… Ян Гус… — сказал Морава задумчиво. — Великий человек, истый славянин. Он боролся за счастье народа и умер за него. Умер в расцвете сил. В день смерти ему было лишь сорок шесть лет. Я хорошо знаю его жизнь, его борьбу. Меня интересовало все, связанное с именем этого великого человека. Гуса сожгли на костре шестого июля тысяча четыреста пятнадцатого года, а теперь народ чтит его, зажигая в его память костры. Это светлый, патриотический обычай. В нем живет бессмертная душа народа, поборника свободы и независимости. Сколько себя помню, я каждый год слежу в это время за кострами, которые воскрешают передо мною далекое героическое прошлое моей родины.
Морава замолчал. Нетерпеливый Глушанин тут же окликнул его:
— Ну, говори, говори! Что же ты замолчал? Самое время сейчас вспомнить и поговорить о Яне Гусе. Как-никак, а мы продолжаем его дело. Он поднимал народ на борьбу с немецкими поработителями, а мы бьем их потомков — фашистских захватчиков.
— Ты хорошо сказал это, Максим. Очень хорошо. А я вот задумался, и перед моими глазами как живая встала страшная картина казни. Огромный костер, столб посередине, к столбу привязан человек. Все ярче разгорается огонь, лижет ноги, охватывает тело… задыхается, погибает в жару и дыме человек. Но бесстрашно сквозь смертную муку смотрит в глаза своим торжествующим врагам. При всем своем торжестве они бессильны, они не сломили воли Яна Гуса, не поработили его души. Они сумели только умертвить его, а смерти он не боялся. Люди умирают по-разному. И я, и вы это видели, знаем. Смерть Яна Гуса — победа народного дела. Он мог бы спасти свою жизнь. Стоило сказать одно слово, которого ждали от него и добивались, — и он жил бы еще много лет. Но он не сказал этого слова. Он сказал другие слова. Когда судьи предложили ему отречься от своего учения, Ян Гус ответил: «Какими глазами дерзну я посмотреть в глаза народу, если по моей вине поколеблются вековые его убеждения? Никогда! Спасение стольких душ народа для меня дороже моего бренного тела».