Мария и Вера | Страница: 16

  • Georgia
  • Verdana
  • Tahoma
  • Symbol
  • Arial
16
px

Боже, как он любил ее голос, но не то даже важно ему было, что она говорила, а то, что блестели ее глаза, как сидела она, уютно подобрав под себя ноги в маленьких аккуратных сапожках, и так чудно на душе делалось, не верилось, что все это с ним происходит. Тогда и брякнул сторож, что вот она-то и есть ангел всей его жизни, а она засмеялась, вспугнула спящий лес раньше времени, так что вскричала ночная птица и с треском бросился в чащу олень с водопоя. Она перегнулась к нему, обхватила руками голову, прижала к себе, поцеловала в небритую щеку и зашептала:

— Ах, были б вы, голубчик, лет на тридцать помоложе, ей-богу, я бы вас на себе женила.

Сказала и отскочила прочь за кусты, и услышал Анисим Иванович, как плеснула вода. Как поплыла она по сонному Корозеру, только круги пошли, и хорошо, что на него не посмотрела, покрасневшего и до слез задохнувшегося ее жаром.

«Любушка, любушка ты моя», — прошептал он и сейчас шептал в занесенной снегом сторожке, не слыша чужих голосов и не видя чужих лиц. Никого, кроме нее, у него не было, и жили они так год за годом, точно монах и монахиня последние в заброшенной обители, и друг другу не могли наскучить. Приезжали туристические группы, и она рассказывала им как сказку историю о преподобном Игнатии, в давние времена поселившемся в скиту, а после приходила в сторожку к вскипевшему самовару и неизменным соленым сушкам; зимою чистили от снега дорожки, осенью убирали листву, а долгими летними вечерами ходили по холмам в окрестностях городка — сколько лет жил здесь сторож, а на холмы эти никогда не поднимался. Не было видно оттуда следов запустения, деревянный городок теснился возле громадных монастырских стен, ища у них прибежища от бесконечной тайги, но так было лишь издали, и не хотелось возвращаться к грязи, пьяной ругани, выцветшим лозунгам и плакатам. И все больше рушился сам монастырь, будто все эти годы точила его незримая болезнь и стала теперь прорываться наружу. Рухнули башня и купол одной из церквей, стало опасно ходить по стенам и под стенами, и Анисиму Ивановичу сделалось страшно, но не за монастырь, а за часами безутешно бродившую и фотографировавшую трещины и разломы женщину.

Она писала письма, посылала фотографии, потом уехала на весь отпуск в Москву, а когда вернулась, то он в первый момент растерялся — таким усталым и нездоровым показалось сторожу ее лицо. Он с болью увидел, как она постарела, увяла кожа и появились морщинки вокруг глаз, и подумал, что она сама рушится, как этот несчастный монастырь, никем не оцененная и никому не нужная.

— Уезжать вам отсюда надо. Совсем уезжать, — сказал он, набравшись духу и подавив что-то в самом себе, и она в этот раз не стала ему перечить и отмахиваться, а лишь горько усмехнулась.

— Куда же я теперь поеду? У меня там, Анисим Иванович, ничего нет, и никто меня там не ждет. Может, и зря я сюда приехала и все это затеяла, а только деваться мне некуда. Жалко лишь, что ничего у меня не получилось — я ведь и в патриархию ходила, а там тоже: нет у нас, милая, средств взять ваш монастырь. Так что, говорю, пусть пропадает? А они лишь руками разводят. Но я знаете что думаю: пусть нас с вами только двое, но хоть что-то мы сможем сделать, ну мусор убрать, стены заштукатурить — главное ведь начать, верно? А вы меня не бросите?

Он кивнул, и стало легче. Принялись говорить о деле. На следующий день в одном из залов музея установили копилку, и она просила экскурсантов дать кто сколько может на реставрацию — и не отказывались. Но пришел участковый, заинтересовался пожертвованиями и деньги объявил незаконными. Она отвечала на его вопросы насмешливо, покусывая губки, и Анисиму Ивановичу едва плохо не сделалось, когда гаденький, сытый мужичок, собиравший взятки со всей округи, намекнул на то, что деньги эти она, может быть, себе в карман кладет. Однако история с копилкой получила огласку и изменила отношение жителей городка к экскурсоводу. Пришли однажды женщины и смущенно спросили Федоровну, не надо ли чем помочь, прислали мужиков с инструментами, пожалели столько лет в одиночку бьющуюся. Но пришли они раз, другой и больше не приходили, и мужики лишь за водку соглашались помогать, у всех своих забот по горло, да и что это за работа — стены штукатурить, когда все крепить надо, материал нужен, техника, а руками что сделаешь?

Так и остались они вдвоем, и пусть бы так и было, пусть ничто бы не менялось — ведь не рухнуло бы все в одночасье, на их век бы хватило, жили б себе и жили, однако перемены, о которых лениво и недоверчиво говорили в городке несколько лет, проклиная власти за талоны на водку, дошли и до медвежьего угла.

— Слышали, — сказал однажды Анисим Иванович, — злодея нашего погнали?

— Ну и что, — равнодушно отозвалась она, — другого пришлют, этого добра у них хватает.

— Да нет, новый-то, говорят, от дачи отказался, машину сам водит, да все на людях.

— Это ему чужие лавры покоя не дают, — усмехнулась она.

Поговорили и забыли, однако месяца два спустя новое начальство нагрянуло в городок и после обеда свернуло к музею.

Как и была в заляпанном комбинезоне, Любовь Федоровна слезла с лесов и молча в упор принялась разглядывать гостей. Из свиты откуда-то сбоку выступил пожилой, одутловатый мужчина в плаще и с нарочитой веселостью заговорил:

— Ну, хозяюшка, показывай свои владения.

— Михал Михалыч, чтой-то с вами нынче? — подняв брови, сказала она. — Вы, часом, не заболели? Столько лет стороной проезжали, и вдруг на тебе — показывай.

Все посмотрели на нее с осуждением, лишь невысокий, коренастый мужичок, одетый в простое пальто и кепку, взглянул с любопытством.

— Любовь Федоровна, окажите любезность.

— Пойдемте, если вам не скучно, — пожала она плечами.

И повела их по монастырю, но не так, как теперь экскурсии водила, подальше от стен, туда повела, где камни сыпались. А когда в церковь вошли, Анисим Иванович сам замок открывал, и вовсе жутко сделалось — ветер гуляет, сырость, под дырявым куполом воронье и страшный светящийся в полумраке лик. Она же как ни в чем не бывало стала подыматься по дряхлой, осыпающейся лестнице на хоры и, вдруг обернувшись, нахмурилась.

— Шляпочки.

— Простите, что?

— Шляпочки надо снять, когда в храм Божий входите. — И то ли послышалось сторожу, то ли в самом деле сквозь зубы добавила: — Нехристи.

— Извините, — сказал коренастый, сняв кепку, и вслед за ним все, недовольно сопя, пролысины обнажили.

Водила она их дотемна, все трещины и дыры показывала, на леса качающиеся поднимала, точно испытывала, — едкая, безжалостная, он и не знал за ней этого, — а к чему все? Ведь устали они давно, ничего не слушали, замерзли, испачкались, но так были воспитаны, что пока тот коренастенький в сапогах команды не даст, знай ходи, хоть он им и в сыновья всем годился. А он-то все вопросы задавал, не про старца, однако, а все больше про то, сколько групп в месяц, какая от них прибыль, сколько городу, сколько музею идет да сколько экскурсбюро забирает, хмурился, что-то подсчитывал, а потом обернулся к тяжело дышащим спутникам — стояли они в тот момент на верхнем ярусе колокольни, откуда вся даль с тайгой и громадным Корозером видна была, острова, берега изрезанные, покосы, лесистые холмы, и звонко сказал: