Мария и Вера | Страница: 42

  • Georgia
  • Verdana
  • Tahoma
  • Symbol
  • Arial
16
px

Сколько было у старика облигаций, никто не знал. Они хранились в самых невероятных местах громадной захламленной квартиры, в старинных железных коробках из-под сахара и монпансье, тщательно рассортированные по сериям; заботливо подобранные и перевязанные тесемками, облигации ждали своего часа и лежали теперь перед своим владельцем. Однако приступить к сверке старик не спешил — так опытный рыболов не станет тут же закидывать удочку, а прежде походит по бережку, покурит, поглядит на воду и только потом примется нарочито неторопливо распаковывать снасти. Старик долго раскладывал облигации на манер карточного пасьянса, дотрагивался до них, подносил поближе к очкам и все время искоса поглядывал на мелко набранные столбики цифр в газете с указанными напротив денежными суммами. Наконец он вздохнул, перекрестился, взял мощную швейцарскую лупу и под ярким светом настольной лампы, шевеля губами, повторяя и обсасывая, как вишневую косточку, каждую цифру, начал сверять. На это у него ушло много часов, одной газете он не доверял, перепроверял по другой и, наконец, самую последнюю решающую сверку сделал, как обычно, по «Сельской жизни», но цифры опять не совпали, не принеся даже жалкого выигрыша в стоимость облигации.

Старик не отчаивался, он был терпелив и верно рассчитал, что с каждой новой неудачей все меньше облигаций останется в тираже и его шансы на успех возрастают, а в том, что рано или поздно это произойдет и выиграет он по-крупному, он не сомневался нимало. Кроме этих облигаций и способа добыть деньги, чтобы обратить их в новые облигации, ничто его не интересовало — он жил одиноко, и вся его жизнь проходила в каком-то странном полусне-полубодрствовании, хотя когда-то она была совсем иной, но было это так давно и так непохоже на его нынешнее состояние, что казалось ему, будто все то случилось с другим человеком.

Быстро истек бесснежный и оттого хмурый денек начала января, и давно было пора убирать облигации, но старик снова и снова брал увесистые пачки, с волнением вглядывался в цифры, опять учащался пульс в его мягких полных руках, и он тяжело дышал, точь-в-точь как ранним утром на слякотном тротуаре, — однако все было тщетно: те цифры, что были у него на руках, даже не приближались к тем, что значились в газете, но старик как будто на что-то надеялся, и за этим занятием не сразу услышал поздний звонок в дверь. Он вздрогнул и стал судорожно распихивать облигации по коробкам, прятать их в смятую кровать и платяной шкаф, а пронзительный, неурочный звонок все звенел, и, отвечая ему, задребезжали в буфете стаканы и чашки из дешевого фарфора.

— …умерла вчера.

Женщина лет пятидесяти с усталым бледным лицом, с двумя большими сумками в руках что-то говорила, но сознание его было еще так от всего далеко, что никакие слова до старика не доходили.

— …все тебя вспоминала… Боялась, когда ее не станет, я тебя брошу…

Женщина прошла в глубь квартиры, стала разогревать еду, и только теперь старик ощутил сладкий, как обморок, голод и вспомнил, что со вчерашнего дня он ничего не ел.

— А еще сказала, что очень тебе благодарна.

Она снова появилась перед ним и посмотрела так, словно ждала каких-то расспросов, но он молчал, потому что ничего удивительного в этом признании не было, и тогда усталая заплаканная женщина произнесла:

— Благодарна за то, что сделал ее матерью. А больше ты не сделал ей ничего хорошего.

Старик вспомнил язвительный голос бывшей жены, злую кличку Барчук, почтамт в Твери, где они познакомились на десятую годовщину революции, и обронил:

— Она совсем не умела жить.

— Ты… ты испортил ей жизнь, ты всегда только о себе и думал, тебе было плевать на всех нас. — И он болезненно морщился, слыша все подряд — эгоист, скряга, ничего хорошего после тебя не останется, а мама, она всех любила и ее все любили, — ему было очень не по себе и неприятно особенно оттого, что до боли мучил разыгравшийся голод, но приходилось ждать, пока дочь успокоится, а та все говорила и говорила высоким, пронзительным голосом, уже себя не помня. Наконец вся в слезах она ушла, и расхотевший от потрясения ужинать старик решил, что не мешает еще раз проверить тираж, как вдруг в дверь опять позвонили. Он подумал, что это вернулась дочь попросить у него прощения за бессмысленную и несправедливую вспышку, и поэтому против обыкновения не стал спрашивать, кто там, и смотреть в глазок, сдвинул щеколду и увидал перед собой здоровенного детину с облезлой елкой в руках.

Детина проворно вставил ногу на порог, чтоб старик не смог захлопнуть дверь, и задышал перегаром:

— Папаша, купи елку.

Всю жизнь панически боявшийся грабителей и воров, старик потерял от ужаса дар речи, а детина, ласково глядя ему в глаза, убедительно промычал:

— Купи, родной, гля красавица какая.

— Сколько? — выдохнул старик.

— Обижаешь, — ухмыльнулся детина, — чирик.

Негнущимися пальцами старик вытащил из внутреннего кармана красную бумажку и остался в коридоре один с осыпающейся, измятой елкой, покрытой остатками серпантина и дождя, видно подобранной где-то на помойке после утренника в детском саду. Он долго и тупо смотрел на голые ветки, и нелепый этот детина, и елка, и яростная дочь, и чернявый ассистент режиссера с его предложением сыграть трагедию российского интеллигента, все это встряхнуло его, и никуда старик не пошел, а так и остался сидеть в коридоре на табуретке, трогая время от времени сухие иголки и бессмысленно глядя в пыльный темный угол.

Если бы много лет назад кто-нибудь сказал старику, что он будет доживать свой век в одиночестве в этой запустелой квартире, дрожа и боясь использовать лишний рубль, питаясь макаронами и фасолью, не знаясь с многочисленными внуками и правнуками и подозревая собственных детей в том, что они хотят выманить его сбережения и ждут не дождутся, когда же он наконец отдаст Богу душу, верно, странным бы ему все это показалось — одиночества он никогда не переносил, денег не считал и тратил их легко и беззаботно на что придется. Он был в ту пору женат, к сорока годам родил троих детей, преподавал в вузе историю и жил счастливо и безмятежно среди любящих его людей, не зная ни уныния, ни страха, а из многочисленных людских слабостей был особенно подвержен сластолюбию, что, впрочем-то, не особенно и огорчало его некрасивую жену. Незадолго перед войной, после нескольких бурных, но недолгих увлечений, старик влюбился в молоденькую хрупкую музыкантшу с прелестными пепельными волосами и удивительно нежными тонкими пальцами, так чудно умевшими ласкать. Он был тогда и сам хорош собой: прекрасно сложенный, с могучей, едва начавшей седеть шевелюрой, благородным высоким лбом, и мало кто мог подумать, что у этого сильного мужчины был порок сердца, отчего полтора года спустя его не призвали в армию. Влюбившись, старик развелся с женой и ушел жить к музыкантше, но семью не бросил. Он приходил по воскресеньям с молодой красавицей в дом, играл с детьми, делал им превосходных бумажных голубей, рисуя на крыльях красные звезды и чеканное имя вождя, и радовался не меньше, чем они, пуская самолеты с балкона во двор; потом пил чай из драгоценной фамильной чашки, а музыкантша, глядя на высокую худощавую женщину, подававшую за столом, благоговейно складывала на груди руки и шептала: