— Да это же еще хуже!
— Молчите, несчастный либералишка! — Бенедиктов встал и зашагал по камере с таким внушительным видом, что даже туловище его показалось больше обычного, хотя, если бы час назад Питеру кто-нибудь сказал, что это избитое тело будет способно как маятник двигаться по камере, фламандец ни за что не поверил бы. — Мне больно видеть, как мою страну разрывают изнутри и снаружи. Я вам как на исповеди признаюсь: на то, чтобы бороться внутри, у меня не хватило духу, даже не то чтобы духу — родине боялся навредить.
— А здесь не боитесь?
— Издалека родимые пятна да язвы не так видны.
— Вы верите в Бога?
— Верю, не верю… Воспитанные люди таких вещей не спрашивают. Я и так вам слишком много интимного разболтал.
— Я не воспитанный, — с грустью сказал Питер. — У меня матери не было, а папа был грубым человеком, мужиком. Но я постараюсь вас отсюда вытащить, хотя и не уверен, что это надо делать.
— Спите, юноша. Не вы меня сюда засунули, и не вам отсюда вытаскивать.
Ночь истекала. Но сон не приходил ни к тому, ни к другому.
— Как вы думаете, что там?
— Там очень страшно, Питер. Армия озверела. Три года над ней тонко издевались, ее высмеивали, когда надо — использовали, а когда надо убирали. Она напугана, а армию нельзя пугать. Армия похожа на неуверенного в себе мужчину, который — если женщина при известных обстоятельствах поведет себя с ним пренебрежительно и бестактно — либо теряет силу, разваливается и становится ни на что не годен, либо разъяряется и насилует. И еще неизвестно, что хуже. Но боюсь, что все это очень надолго и очень плохо для всех нас кончится.
Питер бежал по незнакомой узкой улице. С обеих сторон его обступали старые дома, он хотел забежать в какой-нибудь из них, но подъезды были закрыты. По соседней улице ехала машина, где-то раздавалась отрывистая, похожая на торопливые автоматные очереди речь, а вдалеке стучал похожий на речь автомат.
«Господи, зачем я сделал это здесь, почему не пошел в посольство?»
Еще час назад все было хорошо. Еще час назад он сидел с билетом «Сабены» на самолет в Брюссель в баре гостиницы «Каррера» и слушал, о чем говорят западные журналисты. Разговаривали негромко, много курили, много пили виски, и чем больше говорили о том, что происходит, тем меньше было понятно, где правда, а где ложь. Слухи ходили самые фантастические и чудовищные — про тюрьмы, пытки электрическим током и газосварочными аппаратами, про национальный стадион, куда свозят заключенных со всего Большого Сантьяго, про реку Мапочо, в которую по ночам выкидывают трупы. О том, что ждало в тюрьме молодую красивую девушку, было страшно думать. Питер молил Бога, чтобы ее не было в живых. На Бенедиктова ему было плевать, Бенедиктов заслужил того, чтобы его вздернули на рее, но Соня… Фламандец не помнил ни убитого офицера, ни бессильной сониной ярости, он помнил лишь ее голос, когда, обхватив полуголыми руками гитару, она пела песни про любовь.
Он страшно изменился за эти дни. В его сознании метались разные картины. То он приходил в лагерь в горах и призывал своих товарищей совершить нападение на Национальный стадион, взять в заложники Пиночета и потребовать, чтобы генерал освободил заключенных, то вооруженный автоматом пробирался в тюрьму и устраивал побег. он лихорадочно размышлял, сколько денег надо заплатить за освобождение Сони, и слал телеграмму за телеграммой в Гент, но все угрюмо отмалчивались — и папа, и партизаны, и подпольщики. Все делали вид, что не было никаких революционных партий, жители города враз превратились в добропорядочных, лояльных граждан, которых, кроме футбола, ничего не интересует. Говорили, что левые не сопротивляются потому, что ожидают Пратса, берегут силы и готовятся пятой колонной выступить в Сантьяго. А потом наступил самый страшный день, когда на экранах телевизоров возник несчастный, сидящий под домашним арестом вольный каменщик Пратс и, не поднимая глаз, подавленным голосом объявил, что никакого наступления он не готовит и живет жизнью частного человека. В тот день левые были деморализованы и их сопротивление сломлено окончательно. Они позволяли себя арестовывать и топить в крови, как щенков.
Все это время Питер находился в резиденции Гекеманса. За год там ничего не изменилось: в ухоженном саду росли араукарии, агуакате, апельсиновые деревья и магнолии, пели птицы, в свой черед подавали моллюсков, рыбу, сыр, фрукты и вино, бесшумно ходила по саду молодая красивая монахиня, только глаза у нее были красными, и печально смотрел на Питера горбун Хайме, но ничего не говорил. Питеру не спалось. Бессонница начала мучить его с того часа, как он проснулся утром одиннадцатого, и не прекращалась много дней. Кто мешал ему уснуть — Соня, Бенедиктов, Анхель — он не знал, но ночами, ворочаясь без сна, он постоянно думал об этих людях. Бессонница была разлита над всем огромным городом, и иностранец сделался ее частью.
Как ни была отгорожена резиденция от мира, в храм иезуитской миссии приходили заплаканные женщины в черных одеждах. Аббат выслушивал всех, раздавал деньги, устраивал бесплатные обеды для детей, встречался с кардиналом Энрикесом, все признавали, что надо что-то делать, но Пиночет был непрошибаем. Он не хотел слушать ни о чем. Это была какая-то нездешняя, дьявольская сила воли, вся страна замерла, словно в класс, где расшалились дети, вошел строгий директор, и все застыли в позах, в каких он застал их.
Все были подавлены, в воздухе давно висело дурное, тоскливое, но то, что в Чили, самой культурной в Испанской Америке стране все обернется именно этим, что чилийцы, пусть даже солдаты, способны пытать, унижать и мучить женщин… Это было страшно, в это отказывались верить и сходили с ума. Тишина вокруг была такой давящей, что, вопреки требованию Гекеманса не покидать территорию миссии, Питер перемахнул через забор и двинулся в центр города. Обугленная Ла-Монеда стояла среди угрюмой столицы. Ее еще не начали восстанавливать, здание было оцеплено, и карабинеры следили за тем, чтобы никто не фотографировал место преступления.
Питер пил виски, голова его наливалась тяжестью, и желтоволосая, прославившаяся репортажами о партизанах американка Мегги Перрот, возмущавшаяся цензурой, раздражала его своей тупостью. Бельгиец угрюмо смотрел на людей, казавшихся ему после тюрьмы не иностранцами, но инопланетянами. Чем больше он здесь находился, тем нестерпимее делалось жжение внутри. Он хотел вмешаться в разговор и сказать о людях, которых подвергали гораздо худшим вещам, чем цензура, рассказать о том, что поведал ему перед смертью Бенедиктов, но Питер молчал. Наставления, которые дал ему менторским голосом Гекеманс, вытащивший соотечественника из военной казармы и строго отчитавший за непослушание, звучали в распаленном мозгу фламандца.
— Питер, вы уедете домой и будете молчать обо всем, что слышали. Вы достаточно наломали дров. Не вздумайте ничего говорить ни там, ни здесь. Никакой гарантии, что советский шпион сказал правду о смерти Альенде, нет. В любом случае он мертв, а каждое неосторожное слово усугубит положение живых. Помочь им может только церковь. Она будет пытаться влиять на военные власти, а вы должны понять всю серьезность положения. Альенде и только Альенде виноват в том, что произошло. Это с его согласия в страну ввозили оружие, это он попустительствовал беззаконию, упирался и не уходил в отставку, это из-за него Чили было не удержать, и ее захлестывало кровью. Господь послал генерала, чтобы спасти страну.