Анхель Ленин тоскливо посмотрел в окно.
— Я знаю почти все о твоих подвигах и мог бы давно сдать тебя в полицию. Но я не сделал этого потому, что ответственен за тебя и хочу, чтобы ты прежде покаялся.
— Я знал, что вы предъявите счет и потребуете, чтобы я работал на вас.
— Не на меня, а на Господа и его дело. Я тоже прошел этот путь, сынок. И моя мать была проституткой в Генте.
— Моя мать никогда не была проституткой! — взорвался Анхель Ленин.
— Да, именно таким я тебя в первый раз и увидел на той нищей улице, произнес иезуит удовлетворенно. — Со сверкающими глазенками, со сжатыми кулачками, готового весь мир извести за то, что мальчишки называли тебя hijo de puta*. Вот ты и извел. Перестарался, как теперь с поленьями.
— Что?
— Очень душно. Надо открыть окно. Я никогда не испытывал любви к иезуитам, но не мог ответить неблагодарностью.
— Сделать добро, а потом требовать за это платы? Поганая манера, монсиньор.
— Ты думаешь, у меня не было таких мыслей? А ведь мой наставник был вовсе не так мягок, как я с тобой. Я не осуждаю тебя. Но ты сделал чрезмерно много зла. Даже по меркам твоей судьбы. Ты не имеешь права жить среди людей, Анхель Ленин, — заключил старик печально, уставив на Анхеля неподвижный взгляд из-за темных стекол.
Стало слышно, как тихо в доме. Где-то ударили часы. Вошла Синна и стала накрывать стол к ужину.
— Что же мне теперь, застрелиться?
— Ты должен очистить свою душу.
— Так инквизиторы говорили несчастным ведьмам, монсиньор, — сказал Анхель Ленин хрипло. — Тут в городе есть площадь, где их сжигали. Я часто пью там пиво и смотрю на позорный столб, к которому их привязывали. Для меня это образ Европы, которая начала со своих ведьм, а потом уничтожила мой народ.
— Что ты можешь знать про инквизицию? Она спасла мир от дьявола. И нужна теперь опять. Опять! — крикнул старик фальцетом. — Все сошли с ума. Весь мир на пороге безумия. И оно еще проявит себя так, что всем станет тошно. А ты одно из воплощений этого сумасшествия. Тебя и вправду лучше всего было бы публично сжечь. Приди сам и отдай себя человеческому суду, Анхель Ленин.
— Меня не сожгут.
— Да, у них нет смертной казни, потому что они трусы и лицемеры. Тебя приговорят к пожизненному заключению. Но возможно, это то, что тебе нужно. Много томительных однообразных часов в камере.
— Я только что оттуда.
— Ты надеялся на освобождение и не думал о своей вине. Нет, Анхель, тебе нужна такая тюрьма, откуда надежды выйти не будет.
— Собираетесь донести на меня в полицию? — спросил он угрюмо.
— Я не хочу неволить либо шантажировать тебя, сынок, — покачал головой старик, и Сепульведе показалось, что иезуит все-таки лжет и слепота его уловка. — Я дам тебе немножко времени. Можешь пока погулять. Только, пожалуйста, не надо больше никого убивать. А когда церковь будет закончена, я буду ждать тебя в ней. Ты придешь и покаешься. Перед всеми. А потом я пойду вместе с тобой и попробую тебя защитить. Не защитить, а объяснить им, почему ты стал таким. Их дело будет разобраться и вынести приговор. А теперь уходи, Анхель Ленин. Не надо пользоваться гостеприимством этого дома. Возьми у меня денег и помни: пока сладкая стрела христианства дрожит в твоем сердце, у тебя есть шанс спастись.
В центре Гента, на просторной площади Святого Петра, где в марте обычно устраивали аттракционы, пели дети. Они пели на том же самом языке, на котором говорили освободившие его в Лиме люди. Но песня была русская. Анхель Ленин слышал ее, когда был первый раз в Москве, и попросил Лолу перевести ее. Там говорилось про город, из которого уходят в море корабли. В русском исполнении песня размягчала, нежила душу и походила на вальс, однако маленькие черноглазые дети, старшему из которых не было и двенадцати лет, пели ее так, словно из их ртов вырывались пули.
Таких лиц и такого пения он не видел и не слышал даже в Испанской Америке. Казалось, это были не отдельные герои, но целый народ, который выражал себя через этих детей. В их пении не было ничего кроме ярости, любви и готовности умереть, и Анхель Ленин почувствовал, как душа его невольно подчиняется и уводится в мир, о котором поют обрученные со смертью дети. Он стоял и не двигался с места. Народ на площади тоже замер, остановились карусели, перестали стрелять подростки в тире, мужчины и женщины прекратили есть жареную картошку с острым чесночным соусом и пить тяжелое темное пиво. Весь мир замер и ждал, точно везде, кроме сцены, выключили ток. Пение окончилось, на сцену поднялся другой хор, мир вернулся в прежнее состояние, закрутились карусели, поехали машинки, в которых сидели напряженные малыши, но Анхель не мог выпасть из оцепенения.
Черноволосый чернобородый человек с живыми глазами подошел к нему.
— Ну что, вы, кажется, начинаете понимать, в чем ваша беда? — сказал он негромко по-английски. — У вас нет таких детей. И ни у кого нет. Только у нас. Пойдемте.
Они ехали весь день и всю ночь. За окном мелькали чистая, сытая Германия, потом ухоженная Австрия и Италия; он думал, что где-нибудь они остановятся на ночлег, но молчаливый человек, сидевший за рулем вишневого БМВ, вел машину не уставая. Иногда Анхель Ленин задремывал, а когда просыпался, то видел зеленые горы, веселые деревни, дома, поля и придорожные гостиницы. Ему хотелось остановиться в одной из них и пожить на берегу горного ручья, походить по горам и половить форель, но они спускались к югу, через открытое стекло доносились запахи теплой ночи; он плохо представлял себе карту Европы и не понимал, где они находятся, что это за горы и как называется новая страна, но было видно, что здесь все иное.
Чем дальше они продвигались на юг, тем больше видел он бедности. Сменилась архитектура, машина ехала теперь по горным дорогам. Несколько раз их останавливала полиция, чернобородый протягивал документы, им в лицо светил фонарик, и Анхель Ленин понимал, что у него снова другое имя. Наступил новый день, они пересели в джип. все чаще встречались следы боев, обуглившиеся самоходки, воронки, колючая проволока, окопы. Иногда в воздухе появлялись вертолеты, и они искали укрытия и выжидали.
Ночью приехали в уединенное место в заросших кустарником горах, а наутро Анхеля представили группе бойцов, с которыми он должен был заниматься тем же, чем занимался всегда. Но теперь он не участвовал в операциях, не рисковал жизнью, не давал интервью журналистам, а тихо и незаметно готовил группы партизан. Они уходили на задания, и больше он их не видел, не знал, кто из них остался жив и кто погиб, к нему приводили новых, он учил их нападать на полицейские патрули и заставы, делать засады, взрывать колонны боевых машин, брать заложников, уходить от преследования и выживать, пытать и переносить пытки. За годы герильи он научился разбираться в людях и сразу мог отличить человека, который вынесет все и не предаст, от того, кто сломается. Люди были в его глазах материалом, но очень разным: одни, как дерево, годились для того, чтобы из них делать мебель, другие были прозрачны и хрупки, словно стекло, третьи тяжелы и упрямы, как металл, хотя и металл тоже был разным. Он умел найти применение каждому, его не могли обмануть ни внешность, ни физическая сила, ни фанатичный блеск в глазах — он про-никал в человеческую суть, чуял их души и знал, как можно сломать любого и какое лучше подобрать применение тому или иному бойцу. И хотя среди людей, с которыми он работал, попадались очень крепкие и незаурядные воины, Анхель Ленин тосковал по своим индейцам и тем временам, когда они считали его вождем.