Она давно смирилась, приспособилась и верно служила мужу, и он ею, сам того не замечая, пользовался. Терпеть не мог неприятных дел и все, что было ему не по душе, но надо было сделать, сваливал на Пелагею. Это она договаривалась с местными крестьянами, если охотничья собака вдруг съедала чью-то курицу или легкобытовский жеребец потоптал крестьянскую кобылу. Она одной ей ведомыми травами вылечила пса, которого он при всем своем собаколюбии попытался отучить от шкодства, выстрелив собаке солью в бок; она не для детей своих, а для него одного снимала сливки с молока; она каялась всякий раз на исповеди, что живет невенчанная и дети ее считаются незаконными, записаны на фамилию прежнего мужа; она шла за Павлом Матвеевичем по следу, исправляя все его ошибки, приучив себя к его капризам, взбалмошному, взрывному характеру, к его рассеянности и невероятной, вдохновенной, взаимной любви к самому себе, к тому, что своих собак он знает и ласкает чаще, чем собственных детей, чего уж говорить о ней самой или ее Алешеньке. Но за всем этим, как за весенней пеной, Пелагея угадывала беззащитность, детскость и невероятную тайную глубину и зоркость его натуры, перед которой робела, обмирала и благоговела, внутренне к ней подбиралась и опутывала Павла Матвеевича невидимыми тонкими волосами, его берегла и хранила, как не сумела бы это сделать ни одна женщина на свете.
Легкобытов о незаурядных способностях своей народной, как он ее звал, жены догадывался, охотно рассказывал о ней и хвастался перед друзьями-литераторами, но в душе относился небрежно и многого в ее характере недооценивал. Он оставлял на письменном столе все конверты и листы, но его откровенные дневниковые записи и заграничные письма на изящной дамской бумаге читал матери Алеша, и он один знал, как сужаются зрачки ее черных глаз. Всех избалованных барынек, всю эту тонкую белую кость Пелагея ненавидела и злилась от того подчеркнутого уважения, с которым обращалась к ней механикова жена, отвечала ей сама дерзко или невпопад и про себя знала: сколь бы ни строила потаскуха глаза ее мужу, ничего промеж ними не будет. Даром, что ль, она в своей любви рисковала бессмертной душой и не отпустила бы мужа от себя никуда, даже в геенну огненную, если б ее саму вдруг простили за беззаконное сожительство с барином и дали бы пропуск в рай на одно лицо.
Однако Павел Матвеевич ни о чем таком не думал, он садился за стол и, когда писал, парил, как парила во снах отроковица Иулиана. Его писательский альбом казался ему свободной, ведомой лишь одному ему территорией, на которой он размышлял над ходом жизни, описывал травы, растущие в полях под Клином, и среди них особенно одна была ему дорога — трава фацелия, странным образом вызывавшая в памяти упущенную берлинскую любовь; он вспоминал Петербург, писал про писателей-алкоголиков, педерастов, морфинистов и кокаинистов, распутных, развращенных и развращающих всех, кто к ним попадал, про нелепую, дурную, тяжкую их жизнь, которую они обожествляли, презирая всех непосвященных, и самого Павла Матвеевича держали за профана, географа, легкобыта.
Однажды в соседнем с Горбунками селе, где они жили тогда с Пелагеей, ребятишки играли на Пасху с огнем и случайно подожгли деревню. Загорелась сухая трава, ветер был сильный, и в одночасье полыхнуло. Легкобытова и Пелагею пожар застал верстах в пяти от села на охоте. Увидев дым, они бросились к дому, и, когда добежали — сначала он, следом, запыхавшаяся, дородная, она, — уже одна за другой вспыхивали деревенские избы и метались вокруг люди, вытаскивая самое ценное. Возле одной избы даже стоял обитый на городской манер диван. Бросившись в охваченный пламенем дом, Легкобытов сгреб в охапку кипу альбомов и с ними одними, не успев взять ни денег, ни шубы, выбежал, столкнувшись нос к носу с подоспевшей женой.
— Васенька где? — только и выдохнула та, спрашивая про младшего, трехлетнего их сына, которого оставили дома на попечении старушки, убежавшей спасать свое хозяйство и о младенце запамятовавшей, так же как запамятовал о нем в тот миг и сам Павел Матвеевич.
Бежать в избу снова возможности уже не было, но и косточек, когда пламя погасло, в золе не нашли. Не потому, что дитя дотла сгорело, а потому, что его успела вынести из огня Танька-дурочка, деревенская юродивая, которую не знали, чем отблагодарить, а она ничего для себя не попросила и вскорости умерла. Похоронили ее с той пышностью, с какой не хоронили на селе никого, а после на могиле начали твориться чудеса.
Просвещенный отец Эрос признавать этих чудес не захотел и в воскресных проповедях отчитывал темный народ за суеверие. Но деревенские бабы на благоукрашенную могилку шли и шли со всей округи со своими требами, и Павел Матвеевич даже фельетон на эту тему сочинил, опубликовав его в «Биржевых ведомостях» и еще раз подчеркнув ту пропасть, что между народом и казенной церковью существует. А никакой личной вины он за собой не чувствовал, ибо относился к жизни фаталистически, и главное призвание, за которое если и будут с него там спрашивать, знал, и за каждое свое слово был в ответе, извлекая эти слова на свет божий в одиночестве и тишине, никем не виданный и ни разу за своим колдовским ремеслом не застигнутый.
Он давно подметил, что, покуда рыщет по просторам родной земли, мир вокруг него стоит. Когда же он останавливается — мир начинает идти, и это движение только тогда и можно запечатлеть. Или, как он сказал однажды Алеше Ремизову: «Птица на лету не поет. Чтобы петь, ей надобен сучок». И для Легкобытова лесной пень на косогоре сделался тем сучком, с которого он пел, озирая не только открывавшиеся глазу просторы, но и бедную свою молодость, мечтая искупить ее несчастия, воскресить утраченное или добрать недобранное. Начиная с того, что его маленький герой не присутствует при смерти отца, не пугается в отрочестве продажной женщины и из гимназии его не выгоняют с волчьим билетом, а он сам из нее уходит, скитается по Руси, по тайным ее обителям, узнает ее неведомых людей, законоучителей, странников и юродивых, путешествует по миру, едет в Америку, а потом возвращается в Петербург и побеждает апокалиптический град тем сокровенным знанием, которого нет ни у кого. Но когда его повсюду приглашают, зовут, предлагают возглавить религиозно-философские советы и избирают в академию, легко от всего отказывается и уходит обратно в лес, оставляя декадентов в растерянности и с ощущением бессмысленности жизни.
Павел Матвеевич знал название своего романа, знал, чем начнет и закончит, знал всех героев и их прототипов и заранее представлял, как эти люди будут себя узнавать, но никого и ничего не боялся — он вышел в литературу как на бой, однако что-то или кто-то его обескураживал и мешал роман написать, на чей-то острый глаз, как на сучок в лесу, напарывался Легкобытов, и все мечты его рассеивались, как пороховой дым, и становилось видно, что выстрел неудачен, — то ли не достигнута цель, то ли лишь одна дробинка из нарядного дамского ружьеца попала в тело неведомой птицы, и та улетела, затаив на охотника обиду. И Легкобытов с досадой отступал, однако затеи своей не бросал и часа своего ждал, ничего в собственном прошлом не забывая и не прощая.
Не забывал этого прошлого и сам ранимый, нежный и злой человек, коего Павел Матвеевич с юности избрал в герои и тираны своей нескладной жизни и чьему завету быть поближе к лесам да подальше от редакций уже много лет исправно следовал. Однако у философа пола, которого по гимназической привычке охотник кликал Козлом, вряд ли имея в виду, что Козел по своему названию животное трагическое, были свои о Легкобытове неприязненные воспоминания. В том далеком году, когда приключилась их ссора, приехавший из Москвы педагог встречи с учащимся хулиганом в темном переулке над обрывом реки опасался еще больше, чем боялся известного литератора ныне повзрослевший его ученик. Р-в даже купил палку со свинцовым набалдашником, о чем сообщил своему литературному опекуну, мутному критику Страхову, и передвигался по городу осторожно, избегая темного времени суток и подозрительных мест. Со стороны можно было подумать, что воплотившийся в чужом обличье учитель древнегреческого языка Беликов по Итальянской улице шествует, распугивая обывателей, но на поверку ничего беликовского в Козле не было. Скорее наоборот — полная человеку в футляре противоположность, обнаженность и уязвимость, аллергический ожог и страдание.