— А если я откажусь? — спросила Вера Константиновна помолчав.
— А вот это я вам делать не советую, — молвила Аннушка сладким певучим голосом, от которого жену механика бросило в жар.
Так Вера Константиновна Комиссарова против собственной воли познакомилась с тем, кто некогда занимал воображение ее мужа и о ком время от времени, точно по команде, начинали писать газеты: был там-то, буйствовал с такими-то, учинял скандалы и беспорядки, плясал, дрался, пил, был выслан, а потом замолкали, точно его и не было, но казалось, за его появлением и исчезновением стояла невидимая рука.
Но Веру Константиновну это нисколько не волновало. Она еще реже бывала теперь дома, презрительное выражение больше не возвращалось на ее хорошенькое личико, да и само лицо изменилось — не постарело, а углубилось. Она стала набожной, но незаметно, неподчеркнуто, и, хотя в доме появились иконы, свечи, лампадки, они были сокрыты от стороннего взгляда, и лишь иногда Уля слышала, как мачеха встает ночами и молится, но даже это не могло ее разжалобить либо вызвать уважение. Только Вера Константиновна ни в жалости, ни в уважении теперь не нуждалась. То, что с ней происходило, едва ли можно было назвать религиозным переворотом. Она и в церковь-то не ходила — зачем ей была эта церковь, которой маленькую Веру пичкали все ее детство и девство. Толку-то… Церковь ни уберечь, ни помочь не могла. А здесь было нечто совсем другое, инстинктивное, сродни страху ребенка перед ночным кошмаром, похожее на движение слабых рук, защищающих голову от удара. Ей нужно было зарастить ту бездну, которая открылась перед ее глазами в ночь перед войной, отложилась в ее памяти и не отпускала поныне, забыть прекрасные и страшные глаза, возникшие в ночной мгле, остудиться после лесного огня и согреться после ледяного ливня, обрушившегося на нее с разгневанных небес, и это можно было сделать только здесь, в этом доме. Чем бы все случившееся с ней летом ни было: ее бредом, сном, Божьей карой, это было так ужасно, так нестерпимо, точно она тоже попала в железнодорожную катастрофу, ее изломавшую, истершую и превратившую в калеку. Она больше не боялась страшной княжны в операционной, и та что-то почувствовала, отстала. Даже Аннушка с ее скользкой болтовней и маленьким домиком не была Вере Константиновне нужна и больше не пугала ее своими распевами. Ее вообще ничто не могло теперь испугать. Она жила с ощущением, что за прошедшие несколько месяцев стал иным состав вещества, наполнявшего ее душу и тело, и хотя иногда пыталась воззвать к рассудку прежней Веры — что за мелочь, всего-то навсего она попробовала изменить мужу, и даже это у нее не получилось, а он повел себя словно хам, простолюдин, не имеющий понятия о том, каким образом надо обращаться с благородной, изящной женщиной, — как тотчас же в памяти всплывало пережитое под неверным светом падающей луны унижение, горящий лес, окровавленное тело падчерицы, которое нес на руках муж, побелевшие губы охотника, жадное любопытство деревенских баб, ненавидящие глаза Пелагеи. Этих воспоминаний она бежала, понимая, что, если бы не война, если б не подвернувшаяся в лазарете среди крови, гноя и человеческих отправлений работа, она начала бы пить, принимать морфий или менять мужчин, — работа ее спасала.
Но еще больше она была благодарна человеку, которому себя вверила и который ее успокоил. Он ни о чем ее не спрашивал, ни за что не корил. Когда под неприязненными взглядами стоявших в длинной очереди людей она поднялась по грязной лестнице большого доходного дома на Гороховой улице в его квартиру и ее провели в просто убранную комнату с иконами и лампадами, Вера Константиновна впервые за много месяцев сумела разрыдаться, заплакав еще обильней, чем некогда ревела ее маленькая падчерица на берегу Шеломи. Но не от умиления сердца — от страха. Он поначалу ей совсем не понравился, этот неопрятный дикий деревенский мужик, похожий на пастуха Трофима: вот-вот какую-нибудь глупость скажет или задаст неуклюжий вопрос, однако он ничего не говорил. Он все видел, все знал, понимал и просто молчал, не останавливая ее, не мешая. Потом взял за руку, посмотрел в глаза, сказал несколько простых слов, и под его тяжелым взглядом, под звуками глухого голоса Вера Константиновна смирилась. То неистовое, что роилось в ее душе, улеглось и затихло, страшные мысли оставили ее, растворились в выплаканных слезах, на смену им пришла покорность, сладкая, прежде неведомая ей потребность повиноваться этому человеку, его голосу, его рукам. Она знала, что у этого повиновения не может быть и не будет границ, она понимала, что сделает все, что он захочет и когда захочет, она помнила все, что знала о нем, что читала в газетах и чему ужасалась прежде, но все равно пошла за ним доверчиво и безоглядно, стала одной из тех, кто его окружал, кто служил ему, слушал его, доверял и был предан. Но никогда бы она не предала его, не стала бы за ним следить, доносить, причинять зло. И, когда сказала об этом в маленьком доме, Аннушка не удивилась, лишь печально покачала головой:
— Неужели и вы тоже?
Вера Константиновна поняла, что она не первая, кто проходил через это предложение и это испытание, и она выдержала его, а значит, выдержит и все остальное. Ей было хорошо среди своих новых сестер, с ними можно было не сомневаться, не отчаиваться, не унывать, а просто и без рассуждения верить. Она больше не просыпалась от страха по ночам, не смотрела с непонятной тоской на порошки из аптеки, спокойно проходила по высоким мостам над вязкой невской водой, и мчащийся поезд не вызывал у нее притяжения и страха. Только теперь она поняла, сколь ужасной была ее прежняя жизнь, и за это душевное освобождение была готова все принять. И, когда придет ее черед, когда настанет день и он потребует с нее ту плату, которую берут с женщин мужчины, когда скажет ей, что так надо и именно в этом заключено ее послушание, разве усомнится она хоть на одно мгновение и посчитает такую любовь грехом? Разве не отдаст ему всю свою нежность, как уже отдала боль? Но он ничего не просил — он просто был. И она счастливо ждала своего часа, взволнованная, трепетная, чистая.
В конце весны Уля наткнулась в «Ниве» на очерк Легкобытова. Ставший военным корреспондентом шеломский охотник по обыкновению добросовестно и цепко описывал то, что видел в зимних Августовских лесах во время отступления русской армии из Польши, во Львове, в Галиции и на Карпатах, упоминал про шпионов и про дезертиров, сравнивал войну с родами и говорил о том, что война искажает природу, меняет поведение животных и птиц и природа за это уничтожение людям ответит. Легкобытовникого не пугал, он писал осторожно, почти акварельно, однако его негромкие слова так сильно на Улю подействовали, что странным образом она сама ощутила себя частью униженной, оскорбленной природы, за которую заступался Павел Матвеевич. Прежнее девичье любопытство ушло, и в Улиной душе сплелись два чувства: страх и острая зависимость, как если бы стрелявший в нее мужчина привязал или, точнее, приручил ее к себе, как шкодливую собаку, которой попал в бок солью. Так и у Ули болела, не заживала страшная рана.
Она, как и мачеха, хорошо помнила ту июльскую ночь: свое внезапное пробуждение, стволы деревьев, стога, лунный блеск над остожьем, счастливый легкий бег и две фигуры, идущие вдоль реки. Помнила женский вскрик и расширившиеся от ужаса глаза охотника, когда он нажал на спусковой крючок «зауэра». Она видела легкое, быстро рассеявшееся облачко дыма, видела горячую, мягкую пулю и совсем чуть-чуть не успела от нее увернуться, приняла в себя, потеряла равновесие, и с ней произошло то, чего она всю жизнь боялась, — она больно упала, да так и не смогла подняться.