— Вы не помните, — спрашивает она, — как вас называла мать?
— На скотобойне мне все время снилась… женщина, похожая на мать, которая называла меня Мохи.
— Это была точно она. — Отане смешивает чай с порошками. — Пейте.
— Когда владыка Энма спросит мое имя, — беглец берет кружку чая, — чтобы записать меня в Книгу ада, так я ему и скажу: «Мохи Отступник».
Отане снятся чешуйчатые крылья, гремящая чернота и далекие стуки. Она просыпается на кровати, сделанной из соломы и перьев, между простынями из пенькового полотна. Щеки и нос щиплет морозом. В проблесках снежно-голубого дневного света она видит Мохи, свернувшегося калачиком у умирающего очага, и вспоминает весь разговор. Она наблюдает за ним некоторое время, не зная, проснулся он или нет. Кот вылезает из‑под шали и идет к Отане, которая пытается выделить из ночного разговора бред, видения, ключи к разгадке и правду. «То, от чего он убежал, — понимает она, — угрожает госпоже Аибагаве…»
Все это записано на бумаге, которая хранится в кизиловом футляре. Он держит его в руке.
«…и, возможно, — думает Отане, — этот футляр и есть ответ Марии — самы моим молитвам».
Она могла бы убедить аколита остаться на несколько дней, пока его не перестанут искать.
«Под крышей есть удобный тайник, — думает она, — если кто‑нибудь придет…»
Она выдыхает облачко белого пара в холодный воздух. Такие же облачка, только поменьше, выдыхает кот.
«Возблагодарим Бога на небесах, — произносит она беззвучно, — за этот новый день».
Бледные облачка поднимаются и над влажным носом спящего пса.
Но Мохи, завернутый в теплую чужеземную шаль, еще более застывший, чем труп.
Отане осознает, что он не дышит.
Восход двадцать третьего утра десятого месяца
Три бронзовых раската колокола Первого света отражаются от крыш, сбрасывают голубей с насиженных мест, разбегаются эхом по Дому, просачиваются через щель под дверью в келью самой новой сестры, и находят Орито, которая не открывает глаз и молится: «Позволь мне хоть на мгновение дольше побыть где‑то еще…» — но запахи влажного татами, жирных свечей и затхлого дыма не оставляют никакой надежды на иллюзорную свободу. Она слышит тап, тап, тап: женщины набивают трубки.
Ночью блохи или вши попировали на ее шее, груди, животе, бокам и спине.
«В Нагасаки, — думает она, — два дня пути отсюда, клены все еще красные…
Цветы манджу, розовые и белые, сайра такая жирная, как раз идет ее лов».
«Два дня пути, — думает она, — которые, возможно, равносильны двадцати годам».
Сестра Кагеро проходит мимо кельи. Ее голос бьет по нервам: «Холодно! Холодно! Холодно!»
Орито открывает глаза и изучает потолок в ее комнате, шириной в пять циновок.
Она гадает, на какой балке повесилась последняя самая новая сестра.
Очаг потушен, дважды отфильтрованный свет обрел новую голубоватую белизну.
«Первый снег, — думает Орито. — Ущелье, ведущее к Курозане, может стать непроходимым».
Ногтем большого пальца Орито делает насечку на деревянной обшивке стены.
«Дом может владеть мной, — думает она, — но не временем».
Она считает насечки: один день, два, три…
…сорок семь, сорок восемь, сорок девять…
Это утро, отсчитывает она, пятидесятое после ее похищения.
«Ты будешь здесь, — надсмехается Жирная Крыса, — и после десяти тысяч насечек».
Глаза крысы — черные жемчужины; и она внезапно исчезает.
«Если это была крыса, — убеждает себя Орито, — она не говорила, потому что крысы не разговаривают».
Она слышит в коридоре тихое пение своей матери, как и почти каждое утро.
Она чувствует запах онегири, рисовых шариков, обсыпанных кунжутными семечками, которые жарит ее служанка Аяме.
— Аяме тоже нет здесь, — говорит Орито. — Мачеха уволила ее.
Эта «дезориентация» — во времени и ощущениях, — она уверена, вызвана медицинскими препаратами учителя Сузаку, которые он дает перед ужином каждой сестре- монахине. Эти добавки учитель называет «Утешением». Она знает, что удовольствие, которое они приносят, губительно и вызывает привязанность к ним, но, если она не станет их пить, ее не будут кормить, а может ли голодающая женщина надеяться на побег из горного храма посреди зимы? Лучше есть.
Труднее справляться с мыслями о мачехе и сводном брате, которые просыпаются в резиденции Аибагавы в Нагасаки. Орито беспокоится о ее вещах и вещах отца, которые могли быть проданы: телескопы, их приборы, книги и медицинские препараты; материнские кимоно и драгоценности… Теперь все это принадлежит мачехе, готово к продаже тому, кто даст самую высокую цену.
«Как она продала меня», — думает Орито и чувствует, как гнев скручивает желудок…
…пока она не слышит Яиои в соседней келье: ее рвет, она стонет, ее вновь рвет.
Орито с трудом поднимается с постели и надевает залатанное верхнее кимоно.
Она повязывает платок поверх ожога и торопится наружу, в коридор.
«Я больше не дочь, — думает она, — но по-прежнему акушерка…»
«…куда я шла?» — Орито стоит в мрачном коридоре, по обе стороны которого деревянные сдвижные ширмы. Дневной свет попадает в коридор через решетки наверху. Она вздрагивает от холода и смотрит на свое дыхание, зная, что куда‑то шла, но куда? Забывчивость — еще один эффект «Утешения» Сузаку. Она оглядывается вокруг, пытаясь понять, как здесь оказалась. Ночная лампа на углу, рядом с уборной, погасла. Орито касается ладонью деревянной ширмы, потемневшей от бесчисленных зим. Толкает ее в сторону, но ширма сдвигается совсем на чуть-чуть. В отверстие Орито видит сосульки, свисающие с карниза крыши.
Ветки старой сосны гнутся вниз под тяжестью снега, снег лежит и на камнях для сидения.
Корка льда стягивает Квадратный пруд. Голый пик испещрен снежными прожилками.
Сестра Кирицубо появляется из‑за сосны, идет вдоль стены Дома с другой стороны двора, ведет сросшимися пальцами сухой руки по деревянным ширмам. Она обходит четырехугольник двора сто восемь раз в день. Когда ее пальцы находят пустоту приоткрытой двери, она говорит: «Сестра встала очень рано этим утром».
Орито нечего сказать сестре Кирицубо.
Третья сестра Умегае появляется во внутреннем коридоре. «Это только начало зимы в Киоге, самая новая сестра. — Пятна на коже Умегае темно — лилового цвета. — Дар в чрево — как теплый камень в карман».
Орито знает, что Умегае говорит так, чтобы напугать ее. И срабатывает.