Календарь-2. Споры о бесспорном | Страница: 58

  • Georgia
  • Verdana
  • Tahoma
  • Symbol
  • Arial
16
px

Секрет драматургии Радзинского я понял почти случайно, понаблюдав его на одном из писательских собраний в разгар ранней перестройки, когда все друг друга отчаянно уничтожали, припоминая случаи рабства, холуйства, неподписания нужных писем и подписания ненужных, — и во всем этом было столько рабства, холуйства и ненужности, что смотреть без отвращения можно было на одного Радзинского, который все это мероприятие и вел. «Коллеги! — пищал он неприлично высоким голосом, так непохожим на его обычный, ровный и вполне мужской. — Дорогие коллеги! Больше любви! Больше терпимости! Ведь любовь — это счастье, коллеги!» Глядя на него, я понял тогда, что единственно возможный стиль поведения в условиях российского раздрая — это такое вот гротескное хихиканье и столь же фарсовые призывы к любви. Парадоксальным образом из множества коллег один Радзинский в самом буквальном смысле сохранил лицо — потому что никогда не снимал маски.

Он с самого начала знал, что театр — вещь грубая. В эпиграф к прелестной, хотя и нарочито грубо сколоченной пьесе он вынес слова Цветана Тодорова о том, что после Флобера, Пруста и Джойса любовь и смерть перестали быть главными темами искусства, обратившегося к более тонким материям. И — резко развернул свой театр в другую сторону. Во времена, когда все стеснялись любви и боялись смерти, Радзинский с издевательским бесстрашием писал исключительно про любовь и смерть, про пытки и издевательства (не зря ж Нерон!), про упоение властью и упоение ненавистью (отсюда Лунин)! Страсть и глупость — вот чем полна история, по Радзинскому; и страсть, и глупость бессмертны.

И всюду была эта его хихикающая интонация — интонация человека, слишком давно смотрящего на весь этот абсурд, человека, чей собственный болевой порог давным-давно превышен…

Его большая лобастая голова битком набита абсурдными, смешными и трагическими историями, всякими изгибами психологии и уродствами природы, над которыми уже не знаешь, смеяться или плакать; нормальная, в общем, ситуация для русской истории — лет десять уже не разберемся, как реагировать: плакать — смешно, смеяться — грустно… Вот навскидку: мужик спасает от истребления рыжих муравьев из своего стола. Жена задумала их извести, а ему их жалко. Мужик живет в центре, собрал муравьев в коробочку, понес высаживать в Александровский сад, кремлевская охрана его заметила, и вышел он только в пятьдесят шестом году. Все было, все не выдумка! Или: чешские легионеры, воевавшие в России во время интервенции, так заразились этой страной («Россия — это навсегда!»), что в Чехии, ни слова не зная по-русски, создали театр-студию и играют на языке оригинала, с трудом затверживая слова, «Вишневый сад»! — а режиссером у них казачий есаул! Ну, каким голосом можно все это рассказывать? Только пищать с экстатической улыбкой: «И тогда-а-а… он прижал ее к груди… воскликнул: «Умри, несчастная!»… и вызвал НКВД!»

Но есть же у него и собственный голос?

Есть, разумеется. Есть и абсолютно исповедальная пьеса — «Продолжение Дон Жуана». Он гениален, когда лицедействует, и часто фальшивит при попытках быть искренним, но собственную трагедию изобразил в «Дон Жуане» вполне точно. В парке культуры — метафора всей современной культуры, если угодно, — появляется странный человек на ходулях. Он обольщает — таково его ремесло. Он кидается ко всем встречным женщинам: одной рассказывает про какие-то солнечные греческие террасы, другой — про лунную ночь и про ее молодой жадный рот, и все кричат: «Это мне снилось!» — и все падают к его ногам. Даже скучно. Каждой он умеет сказать банальность, пошлость, и сам понимает, что пошлость, но действуют эти слова безотказно, ибо отшлифованы, отточены веками, и нет счастья, кроме как на общих путях. Иногда Дон Жуан в его пьесе вдруг словно отрезвляется, застывает, и на лице его появляются, согласно авторской ремарке, «грусть и добро». Но грусть и добро никому не нужны — нужны обольщения, и он продолжает изрыгать вековые пошлости. Все падают. А когда Жуану надоедает вся эта чехарда, роль обольстителя берет на себя Лепорелло, он же Сганарель, которого никакие рефлексии не мучат. Здесь Радзинский точно угадал, что со временем аристократу духа приедается роль обольстителя, и тогда обольщать начинают слуги. Что мы сегодня и имеем. Приемы у них погрубей, конечно, но зато и эффект достигается быстрей.

Сегодняшний Радзинский сочетает в себе Дон Жуана и Лепорелло: читателя и театрала он обольщает как аристократ, а телезрителя — как слуга. Разумеется, это слуга могущественный и властный, разве что приемы у него попроще. А настоящим своим голосом Радзинский говорит редко и неохотно — и что за радость, право, слушать такие признания: «Утром особенно не хочется жить. Копится, копится за день: «Жить не хочу!» Сейчас, в Древнем Египте, во времена Гильгамеша, в дни Всемирного потопа — из всех человеческих глоток почему-то один вопль: «Не хочу жить!» Но вы только попробуйте отнять у меня эту ненавистную жизнь. Ах, как я цепляться за нее буду, горло перегрызу! И все-таки повторяю: «Жить не хочу»… Ощущая ломоту будущей старости…»

Это «Исповедь пасынка века», где о собственных экскурсах в историю, литературу и философию сказано с предельной ясностью: «А я все пою соловьем. Ах, как мне нравится поучать эту нелюдь!»

Ведь высокий, подвывающий голос Радзинского — это не столько издевательство, не столько пение карикатурного ангела (еще и с этими рыжими локонами!), сколько жалобный вой, почти детский плач! И еще бы не выть, когда для самого тебя давно уже не тайна, что «великая любовь — это когда сжигает… это когда он опоганил твой дом, убил твое замужество, ограбил твою постель… это когда тебя все проклинают! Тысячу лет подряд называют шлюхой! Великая любовь — это снотворное, снотворное, снотворное, и слезы, и больная голова, и желчь во рту, это анализы мочи и страх, и…» Тоже из пьесы про Дон Жуана, и очень по-радзински.

Думаю, Шекспир тоже очень хорошо все понимал про эту кровь-любовь, что и выражено в его сонетах. Но публике интересно было про страсти, и он сочинял исторические хроники и кровавые любовные драмы с ревностью и горами трупов. У него получалось, потому что он умел придумывать людей и даже себя самого придумал — так хитро, что многие до сих пор считают его плодом коллективного вымысла.

Да нет, не коллективного, а своего собственного. Кто, кроме Шекспира, смог бы выдумать Шекспира? Существуй телевидение в Англии начала XVII века, Шекспир точно вел бы передачи — про Лира, про Вильгельма Завоевателя, про Иоанна Безземельного… И голосок бы у него был точно такой же — а-а-а… «И тогда, весь дрожа… он воскликнул: «Вот тебе твой жемчуг!» — и вылил на него отравленное вино, после чего заколол… и умер в страшных судорогах, крича на весь Эльсинор: «Дальше — тишина-а-а-а-а!»»

Так что когда наши потомки лет эдак через пятьсот выдвинут гипотезу о том, что никакого Радзинского не было, а был коллективный проект нескольких писателей и Историко-архивного института (не мог же, в самом деле, один человек навалять столько хороших пьес, вполне приличных биографий и сотню суперкитчевых телепередач) — пусть обратятся к этой публикации. Он был, мы его видели. Шекспир нашего времени с поправкой на время. Единственный поляк, исполнивший вековую мечту своего народа — подчинить себе Россию.