Все, кто живет на Аккардо, платят ренту мистеру Линдквисту. Эти дома принадлежат ему. Он один из самых богатых людей в Грейстоун-Бэй. На его заводе делают всякие колеса и шестеренки для тяжелых машин. После школы я работал там одно лето техническим контролером. Отец устроил меня на эту работу, и я стоял у ленты конвейера вместе еще с несколькими такими же подростками целый день, занимаясь лишь тем, что следил, чтобы шестеренки определенных размеров попадали в соответствующие шаблоны. Если они не совпадали хоть на волосок, мы выбрасывали их в ящик. Брак отправлялся обратно на переплавку, а потом штамповали заново. На словах очень просто, я понимаю, но дело в том, что конвейер протаскивал мимо нас сотни таких шестеренок ежечасно, и наш начальник, мистер Галлахер, был просто настоящим чудовищем с орлиным зрением и не пропускал ни одного нашего промаха. Сколько бы я ни жаловался, отец говорил, что надо быть благодарным за то, что вообще у меня есть работа, времена тяжелые и все такое. А мать лишь пожимала плечами и говорила, что мистер Линдквист, наверное, тоже когда-то начинал с того, что стоял у конвейера и проверял шестеренки.
Но вы спросите моего отца, для каких конкретно машин делаются все эти шестеренки и колеса — он вам не ответит. Он работает здесь с девятнадцати лет, но до сих пор не знает. Ему не интересно, для чего они нужны; его задача — делать их, и это единственное, что его волнует. Миллионы и миллионы шестеренок, предназначенных для неведомых механизмов в неведомых городах за тысячи миль от Грейстоун-Бэй.
Саут-Хилл — местечко неплохое. Не хочу сказать, что лучше не бывает, но и не совсем трущобы. По-моему, самое худшее для жизни на Аккардо-стрит — слишком уж здесь много домов и все они одинаковые. Множество людей рождаются на Аккардо-стрит, вырастают, спустя какое-то время обзаводятся семьями и переселяются на два-три дома в сторону от того, где появились на свет, и потом все по новой. Даже мистер Линдквист — всего лишь мистер Линдквист-младший, и живет он в том самом большом белом доме, который построил его дед.
Но иногда, когда мой отец принимал лишнего и начинал скандалить, а мать запиралась от него в ванной, я уходил в конец Аккардо-стрит, где располагались развалины того, что было когда-то зданием католической церкви. Церковь сгорела в конце семидесятых, во время такой сильной пурги, что ничего подобного Грейстоун-Бэй не видел за все время своего существования. Это было жуткое дело, но церковь сгорела не дотла. Тело отца Мариона пожарные так и не нашли. Все подробности мне неизвестны, но я слышал такое, что боюсь вспоминать. Как бы там ни было, я нашел способ забираться на остатки колокольни. Под ногами все трещало и стонало, словно грозило развалиться в любую секунду, но риск стоил того. Сверху был виден весь Грейстоун-Бэй — город, изогнутая береговая линия, море, и ты наконец понимал, в каком мире живешь. На горизонте можно было видеть разнообразные яхты, катера, пароходы, направляющиеся куда-то в далекие гавани. По вечерам было особенно приятно смотреть на их огоньки, а порой казалось, что в воздухе слышишь какой-то шелест, словно далекий голос шепчет — пошли со мной!
Иногда мне хотелось куда-нибудь отправиться. Очень хотелось. Но отец всегда говорил, что весь мир за пределами Грейстоун-Бэй — дерьмо и что бык должен пастись на своем пастбище. Это была его любимая присказка, за что ему и дали прозвище Бык. Мать говорила, что я слишком молод, чтобы понимать, что я хочу. Она всегда хотела, чтобы я дружил с «этой миленькой Донной Рафаэлли», тем более что семья Рафаэлли жила в нашем квартале, а мистер Рафаэлли был на заводе непосредственным отцовским начальником. Никто не обращает внимания на ребенка, пока он не заплачет, а когда заплачет — бывает слишком поздно.
Не слушайте никого, кто вам скажет, что лето в Грейстоун-Бэй — не сущий ад. Примерно в середине июля улицы превращаются в настоящее пекло и в воздухе от жары постоянно висит какая-то дымка. Могу поклясться, я своими глазами видел, как чайки падали замертво на лету, словно от теплового удара. Да, так вот, это началось однажды утром, в один из таких жарких, душных июльских дней. Помню, была суббота, потому что мы с отцом не пошли на завод. На нашей улице остановился белый фургон, а из него вылезли маляры.
Дом, который стоял напротив нашего, через дорогу, пустовал уже три недели. Живший в нем старик Пападос скончался ночью от сердечного приступа, и на его похоронах говорил речь сам мистер Линдквист, потому что старик проработал на заводе почти сорок лет. Миссис Пападос уехала на запад к родственникам. Когда она уезжала, я хотел попрощаться с ней, но мать задернула занавески, а отец включил телевизор погромче.
Но в то утро, о котором я говорю, мы все сидели на крыльце дома в надежде поймать дуновение ветерка. Мы изнемогали от жары и обливались потом. Отец рассказывал, как играют «Янкиз» в чемпионате по бейсболу. И тут появились эти маляры. Они расставили свои лестницы, собираясь приняться за работу.
— Похоже, у нас новые соседи, — сказала мать, обмахиваясь носовым платком. Она повернула стул, якобы лицом к ветру, но на самом деле, конечно, чтобы лучше видеть происходящее через улицу.
— Надеюсь, это американцы, — с нажимом произнес отец, откладывая газету. — Видит Бог, инородцев вокруг у нас уже достаточно.
— Интересно, какую работу предложил мистер Линдквист нашему новому соседу, — продолжила мать, поворачиваясь к отцу, но отвела взгляд с проворностью мухи, уворачивающейся от мухобойки.
— Конвейер. Мистер Линдквист всегда поначалу ставит новичков на конвейер. Одна у меня надежда — кем бы они ни был, главное, чтобы разбирался в бейсболе. Потому что твой сын — ни бум-бум.
— Ладно тебе, пап, — протянул я. Почему-то в его присутствии голос мой всегда становился слабым и неуверенным. Я в мае закончил школу, работал на полную ставку на заводе, но отец все равно считал меня двенадцатилетним мальчишкой и тупым, как пробка.
— Скажешь, не так? — рявкнул отец. — Считаешь, «Юнцы» могут потянуть на чемпионство? Чушь! «Юнцам» никогда в жизни не видать…
— Интересно, есть ли у них дочка, — сказала мать.
— Когда ты научишься молчать, когда я говорю? — взъелся отец. — Ты меня за радио считаешь, что ли?
Маляры тем временем распечатывали канистры с краской. Один из них сунул кисть в горловину, поболтал и вынул.
— О Боже, — прошептала мать с круглыми глазами. — Вы только взгляните!
Мы взглянули и потеряли дар речи.
Краска оказалась не той безлико-серой, как на всех остальных домах Аккардо-стрит. О нет, это был цвет алый, как грудь малиновки. Даже еще краснее: красный, как неоновые огни в баре на набережной, отчаянно красный, как ограничительные огни на волноломе в заливе и на бонах, огораживающих торчащие из воды скалы. Красный, как праздничное платье той девочки, которую я видел на танцах и с которой не набрался храбрости познакомиться.
Красный, как красная тряпка, которой машут перед глазами быка.
Когда маляры начали покрывать этой кричаще-красной краской дверь дома, отец мой вскочил с кресла с таким рычанием, словно ему дали ногой под зад. Если он и ненавидел что-нибудь на свете, так это красный цвет. Он всегда говорил — это коммунистический цвет. Красный Китай. Красные. Красная площадь. Красная армия. Он считал «Красных из Цинциннати» самой худшей бейсбольной командой, и даже от одного вида красной рубашки у него сжимались кулаки. Я не знаю, откуда это у него, может, что-то в мозгу или с обменом веществ. Не знаю. Но как только он видит красный цвет, впадает в ярость и начинает орать как бешеный.