Выпученные от боли глаза чучельника на миг останавливаются на его лице. Тисону кажется, будто в них зажглась искорка понимания. Или сознания того, что — проиграл.
— Расскажи мне все, и отдохнешь наконец. И эти ребята отдохнут, и мы все отдохнем.
— Бомбы… — хрипло шепчет Фумагаль.
— Да-да, друг мой. Бомбы.
Снова беззвучное шевеление губ. Тисон придвигается вплотную, ждет.
— Ну же. Говори. Рассказывай. Шесть бомб и шесть убитых девушек И покончим с этим…
Он так близко, что ощущает исходящий от арестанта кисловатый запах пота и телесного разора. Влажной, воспаленной плоти. Так смердят все, кого обрабатывают по нескольку дней.
— Я… ничего не знаю… про женщин…
За этими словами, прошелестевшими словно при последнем издыхании, следует судорожный приступ рвоты. Комиссар, придвинувшийся ухом к самым губам чучельника, с отвращением отшатывается.
— Жаль, что не знаешь.
Звероподобный, лишенный воображения, делающий лишь то, что скажет ему начальник, Кадальсо с кнутом в руке ожидает приказания продолжить. Тисон взглядом показывает — продолжения не будет.
— Вольно, Кадальсо. Это — надолго.
Солнечный луч прорывает завесу низких туч, непроницаемой пеленой нависающих над высотами Чикланы, куда уходят каналы Сапорито, Санкти-Петри, где вьется лабиринт мелких канальчиков и проток Когда Фелипе Мохарра выходит из дому, свет зари пронизывает утреннюю хмарь и отблескивает на лезвиях неподвижной серой воды, поднявшейся от недавних дождей и прилива. Миновав беседку, увитую узловатой, оголенной по зиме лозой, солевар медленно идет вперед, оглядывает кучи глины, павшей листвы и веток которые буря притащила и сложила на откосе возле ближней запруды, у подножья его лачуги. От маленького садика она живого места не оставила.
Ломит кости от влажного, пронизывающего холода. Надвинув шляпу на обтянутую платком голову, набросив на плечи одеяло, повесив на шею связанные ремешками альпаргаты, Мохарра наклоняет голову и, добыв огнивом искру, с исконно мужичьей основательностью закуривает. Потом снимает с плеча длинное французское ружье и опирается на него, дымит самокруткой в ожидании дочери. Одни бабы в доме, думает он. Но с другой стороны, был бы у него сын — в этом отношении Мохарра порой завидует куму своему, Курро Панисо, — его бы к этому времени давно убили на войне, как стольких других. Не знаешь, где найдешь, где потеряешь, особенно когда лягушатники обсели все кругом. Впрочем, дело-то все в том, подводит он итог своим размышлениям, что ему надоело смотреть, как дочка Мари-Пас, заливаясь горючими слезами, прощается с матерью, с бабкой и сестричками. Дочь возвращается в Кадис, проведя на Исле рождественскую ночь. Скажите спасибо, что хозяйка ее, у которой она в прислугах, вообще отпустила Мари-Пас для праздника раньше времени, раздраженно думает он, брякнув на стол миску с вымоченным в вине черствым хлебом. И ведь возвращаться ей не на край света. Есть война или нет, на Исле дело происходит или еще где, нечего сырость разводить да устраивать прощанья, будто разлука — навек. Слезы по нынешним временам надо для похорон приберечь, а жить — там, где жизнь на жизнь похожа. Вот, скажем для примера, в хорошем кадисском доме. Да хоть бы и в самой преисподней — лишь бы по-человечески.
— Отец, я готова.
Солевар разглядывает дочь, идущую по тропинке с узелком в руке. Наброшенная на голову мантилья из бурого сукна — такая же, как юбка, — подчеркивает, какие у нее большие, темные, теплые глаза. Так же хороша, как мать в ее годы, пока не заморили роды и труды. Семнадцатый годок. Пора уж подумать о том, чтобы выйти за хорошего, основательного, достойного человека, способного о ней позаботиться. Давно пора, но мешали нужда и обстоятельства. То, что дочка — в прислугах у сеньоров Пальма, позволяет семье кое-как сводить концы с концами, ибо Мохарра в своей ополченской роте получает немного мяса похлебку сварить да несколько монет — это когда платят. А насчет премии за французскую канонерку, взятую у мельницы Санта-Крус, по-прежнему ничего не слыхать. Сколько ни ходил он сам и Курро Панисо, сколько ни требовал — все до сей поры без толку. А свояк Карденас две недели тому назад помер в госпитале, а перед смертью мучился несказанно и к тому же еще ослеп, а соседи по койке крали у него табак. По крайней мере, думает себе в утешение солевар, человек был одинокий, ни жены, ни детей, никого без пропитания не оставил. Порою Мохарре приходит в голову, что никого у человека и не должно быть за спиной. Кабы он был избавлен от вечного беспокойства за семью, всегда и во всем поступал бы решительней. И безоглядней.
— Поосторожней там, когда остановишься на венте Чата. — Солевар произносит это веско и значительно, перемежая речь затяжками. — Лясы ни с кем не точи, с непокрытой головой не ходи, мантилью — пониже. Слышишь, что я говорю?
— Слышу, отец.
— Как в город придешь — сразу отправляйся домой. До темноты поспей. Нигде не останавливайся, не задерживайся… Нехорошие слухи ходят…
— Не беспокойтесь, отец.
Мохарра с преувеличенной суровостью отвечает:
— Я бы рад не беспокоиться. Кучер — человек надежный, но ведь у него и своих забот хватает… Живность там всякая и прочее.
— Но еще ведь и Перико-бочар едет, — возражает Мари-Пас. — Вспомните. Я ведь не малоумная и не одна буду.
Ишь ты, она за это время в Кадисе стала совсем взрослой, думает Мохарра. А я и не заметил. Чуть ли не перечит отцу.
— Ладно, — ворчит он.
Отец и дочь уже идут по узким городским улицам, направляясь в сторону площади Вилья. Женщины с ведрами и щетками моют тротуары перед своими подворотнями и подъездами.
— Ты не спорь, а делай, что я говорю. И никого не слушай.
На главной улице, между монастырем Кармен и приходской церковью, трактирщики и лавочники уже открывают двери, и к ним выстраиваются очереди за хлебом, маслом и вином. Перед типографией военно-морского ведомства слепец пронзительным голосом предлагает экземпляры «Гасеты де ла Рехенсия». Возчики и погонщики мулов снуют взад-вперед, разгружая свои телеги, и в унылую однотонность горожан яркими пятнами там и тут вкраплены военные — местные ополченцы в круглых шляпах и куцых куртках, караульные гвардейцы возле магистрата, солдаты регулярной армии в тесных панталонах, в мундирах с разноцветными отворотами и обшлагами, в треуголках, в кожаных касках, в киверах с красными кокардами. С тех пор как появились французы, Исла больше чем когда-либо напоминает казарму. Мохарра на ходу, не задерживаясь, кивает знакомым и соседям. Возле харчевни Симбрело замечает лоток, где в чаду горелого масла жарятся пончики.
— Ты покушать-то успела?
— Нет, отец. Сестрички так плакали, что у меня кусок в горло не лез.
После краткого раздумья солевар перекладывает ружье с одного плеча на другое, сует руку в истертый кошель на поясе и, достав медяк, покупает два пончика, завороченных в промасленную бумагу, протягивает дочери. Один сейчас съешь, другой — на дорогу, говорит он, не слушая ее возражений. Потом велит натянуть мантилью поглубже и за руку утягивает прочь от лотка, предварительно смерив неласковым взглядом двух кадетов инженерной школы в ярких мундирчиках и касках, отделанных по гребню медвежьим мехом. В ожидании своей очереди вояки бесстыдно пялятся на Мари-Пас.