— Считаю честью для себя, что помог вам.
— Прощайте, профессор.
Тот резко, даже порывисто поворачивается спиной, проходит в широкий пролом и вскоре исчезает во тьме улицы Силенсио. Тисон достает портсигар, закуривает. Ждет, когда те двое подойдут поближе. Фонарь с земли освещает фигуры Кадальсо и стоящего рядом человека — тот среднего роста, простонародного вида. Сделав несколько шагов, стоит молча и неподвижно.
— Ступай, — говорит комиссар.
Кадальсо удаляется через пролом. Тогда Тисон переводит взгляд на второго. Отмечает, что за поясом у него что-то отблескивает металлом.
— Он внизу, — произносит он.
Черная спираль винтовой лестницы, как в кошмарном сне, уводит в глубину. Фелипе Мохарра спускается ощупью, держась обеими руками за влажную холодную стену, стараясь не споткнуться на обломках и мусоре, что валяются на ступенях. Время от времени останавливается, прислушивается, но в той бездне, куда он нисходит, слышится только шум разреженного воздуха. Протекшие часы и ход самой жизни, которые способны выработать привычку ко всему на свете, не так давно сменили его ошеломление и боль отчаянием — отчаянием полнейшим, неисцелимым, неподвижным, как вода, тихо стоящая в лесном бочаге. Он чувствует, что во рту у него пересохло, что кожа, будто обитая пробкой, утеряла чувствительность, да и сам не ощущает ничего, кроме замедленного, редкого, но очень сильного биения крови в висках и на запястьях. Порой кажется, что на несколько мгновений оно замирает вовсе, и тогда Мохарра чувствует незнакомую прежде, сосущую пустоту где-то внутри себя — такую, словно пресеклось дыхание и сердце тоже остановилось.
Солевар продолжает спуск. И перед глазами у него — а может быть, не перед глазами, а где-то за ними, потому что сколько он ни моргает, сколько ни жмурится, одолевая головокружение на этой темной и бесконечной спирали, ничего не помогает — распростерлась на белом мраморе стола голая, мертвая, ничья плоть. Еще скребется в горле собственный стон — безнадежный, хриплый, жалобный стон того, кто не может поверить в необъяснимое, принять чудовищную нелепость всего этого. Но вслед за тем, как ледяная капля, проникает в самое нутро отчаяние от невозможности узнать в бледном, вскрытом трупе, смердящем вывалившимися внутренностями, облитом многими ведрами воды, которая до сих пор еще стоит лужами на полу муниципального морга, теплое тельце той, что засыпала когда-то у него на руках. Маленькое, теплое, разогревшееся во сне тельце девочки, которую он уже никогда не сможет вспомнить такой.
Последний виток ступеней. Свет внизу. Фелипе Мохарра останавливается, держась рукой за стену, ждет, когда сердце забьется ровнее и хоть немного уймутся эти колокола в ушах. Дважды глубоко вздохнув, он сходит со ступеньки. Попадает в пустое сводчатое помещение, скудно озаренное сальным огарком, который укреплен в стенной нише. В этом неверном свете можно разглядеть человека, скованного цепями по рукам и ногам и раздетого донага, если не считать наброшенного на плечи одеяла и грязной перевязки вокруг поясницы. Привалившись лопатками к стене, сидит на колченогом топчане и как будто дремлет, опустив голову на руки, скрещенные на поднятых коленях. При виде его у Мохарры подкашиваются ноги, так что он медленно опускается на последнюю ступеньку. И сидит довольно долго, не шевелясь, не спуская глаз с узника. Поначалу тот не замечает его присутствия. Потом поднимает голову и всматривается в солевара, а тот — в него: средних лет, рыжеволосый, веснушчатый. По всему телу — рубцы от кнута. Глаза обведены темными кругами бессонницы и перенесенных страданий. От нижней губы, сильно разбитой посередине, тянется до самого подбородка корка запекшейся крови.
Оба молчат. Потом арестант, поглядев еще немного, вновь с безразличным видом опускает голову на руки. Фелипе Мохарра, дождавшись, когда исчезнет пустота у сердца, с трудом встает. Крохотное теплое тельце, вспоминает он. Теплый запах пригревшегося сонного ребенка. Человек в цепях снова поднял голову, когда в тишине подземелья семь раз щелкнула пружина раскрываемой навахи.
Рохелио Тисон курит, прислонясь к стене. За выщербленными зубцами замковой стены разливается млечное сияние только что взошедшей луны, слабо высвечивая заваленный мусором и обломками двор. Если бы не мерцал, время от времени разгораясь ярче, огонек сигары, сторонний наблюдатель даже при свете стоящего на земле фонаря — впрочем, тусклом и сякнущем на глазах — не сумел бы различить во мраке совершенно неподвижную фигуру комиссара.
Крики стихли недавно. Почти целый час Тисон вслушивался в них с профессиональным любопытством. Смягченные расстоянием и толстыми стенами, они доносились снизу — оттуда, где в нескольких шагах ход на винтовую лестницу ведет во тьму подземелья. И были то короткими и глухими — чередой отрывистых, быстро замиравших стонов, — то протяжными, нескончаемо долгими, то переходили в подобие предсмертного хрипа и обрывались, словно вместе с ними вырывались из груди и тратились последние силы и даже отчаяние. Сейчас уже не раздается ни звука, но комиссар по-прежнему неподвижен. И ждет.
Приближаются медленные нерешительные шаги. Из отверстия показывается тень, неуверенно приближается к Тисону. Вот подступила вплотную, остановилась.
— Все, — произносит Фелипе Мохарра.
Голос звучит устало. Комиссар молча достает сигару, протягивает Мохарре, предварительно тронув его за плечо, чтобы привлечь внимание. Тот не сразу, но все же замечает ее, принимает в ладонь. Тисон, чиркнув о стену, подносит ему зажженную спичку. При свете ее всматривается в лицо солевара, чуть наклонившегося, чтобы прикурить, — на грубом лице в рамке косматых бакенбард глаза смотрят невидяще, словно их все еще и до сих пор застилает ужас свой и чужой. Комиссар замечает, как его слегка подрагивающие пальцы пачкают сигару красным и влажным.
— Вот бы не подумал, что можно кричать, когда языка нет, — выпустив дым, наконец произносит Мохарра.
В голосе его слышится непритворное удивление. Рохелио Тисон, невидимый в темноте, усмехается. Как свойственно ему — волчьей, опасной усмешкой, от которой в углу рта золотом вспыхивает клык.
— Можно, как видишь.
Над бухтой Рота льет дождь. Теплый летний дождь, выбивающий крошечные фонтанчики из неподвижной глади воды. Но он будет недолог — небо прояснится, начиная с юго-запада, еще до сумерек Безветрие полное. Свинцово-серое небо, низкое и грустное, отражается на поверхности моря, обрамляя далекий город, словно гравюру или пейзаж, написанный черной и белой красками. На самом береговом урезе, где песчаная полоса оборвана цепью черных скал и куделью мертвых водорослей, женщина стоит и смотрит на покачивающийся невдалеке обрубленный рангоут, почерневший от огня, со следами пуль и осколков. Сам корабль, в обводах которого еще узнается прежнее изящество, лежит недалеко от берега, выставив напоказ днище, разломанную палубу и полуободранную обшивку: бег времени и буйный прибой скоро окончательно обнажат остов с его бимсами и поперечными ребрами.
Лолита Пальма, чувствуя, как мантилья, покрывающая ей голову и плечи, становится влажной от мягкой мороси, бесстрастно и неподвижно стоит перед тем, что было когда-то «Кулеброй». Прижимает к груди сумку. И уже довольно давно пытается вообразить, как это было. Хочет представить, какими были последние мгновения этого корабля. Спокойные глаза то неспешно отмеряют расстояние до суши, то всматриваются в торчащие из воды скалы, прикидывая дальнобойность орудий, чьи жерла какое-то время назад выглядывали из пустых сейчас амбразур на фортах, кольцом охватывающих маленькую бухту Рота. Пытается вообразить себе и тьму, неразбериху и сумятицу, грохот, вспышки выстрелов. И всякий раз, когда ей удается мысленно увидеть что-то, угадать какое-то положение или определенный эпизод, она слегка склоняет голову, борясь с нахлынувшими чувствами. Ее поражает, как много величественного, темного, ужасного заключено в душе человеческой. Потом опять поднимает глаза и заставляет себя смотреть. Здесь пахнет влажным песком, морской травой. От каждой дождевой капли расходятся по стальной воде безупречно правильные концентрические окружности, пересекаются друг с другом, покрывают все пространство между берегом и остовом мертвого тендера.