Комиссар, подойдя к двери, ведущей в другие комнаты, чутко прислушивается. В доме царит мертвая тишина, однако он знает, что жена — здесь, там же, где всегда, и губы ее, по обыкновению, плотно сжаты, а глаза потуплены или же устремлены — через балконные жалюзи — на улицу. Она неподвижна, бесстрастна как сфинкс, безмолвна, как упрек на устах призрака. И четки, в прежние времена неразлучные с ее пальцами, теперь лежат забытыми в корзинке для шитья. И перед образом Иисуса, что висит в хрустальном окладе, не горит лампадка. Уже давно в этом доме никто не молится.
Комиссар стоит у окна, открытого на Аламеду и широкую панораму бухты. Вдали, милях в двух от Кадиса, перед Пуэрто-де-Санта-Мария два британских фрегата в сопровождении испанских канонерок ведут методичный обстрел неприятельского форта на Санта-Каталине. Невооруженным глазом можно увидеть, как ветер растаскивает по небу облака дыма, как при выполнении маневров пересекаются друг с другом белые пирамидки парусов. Паруса белеют и перед Ротой. Тисон прислушивается и вскоре улавливает приглушенный расстоянием гром корабельных орудий и ответный — французских батарей береговой обороны. Из окна не видна юго-восточная, материковая сторона Кадиса. И Тисон знает не более того, что известно всему городу: несколько дней назад на холме Пуэрко произошло кровопролитное сражение. Говорят, продолжаются бои по всему фронту и испанские геррильеры, высадившись в нескольких пунктах, выбили врага с позиций. Нынче утром на обратном пути из Королевской тюрьмы, куда он препровождал нескольких заключенных, Тисон мог своими глазами видеть с бастиона Мучеников, что выше перешейка и Исла-де-Леона, как продолжают гореть сосновые леса Чикланы.
Тем не менее это не его битва. Или же он не ощущает ее своей. Тисон никогда не питал иллюзий на собственный счет. Он знает: как бы ни сложились обстоятельства, ремесло с полнейшей естественностью приведет его на службу сидящему в Мадриде королю-захватчику. Точно так же, как это случилось с его коллегами, оказавшимися в оккупированных провинциях. Не по идеологическим причинам, но простою силою вещей. Он — государственный служащий, и его единственная идеология неизменно будет совпадать с той, что установлена нынешней властью. Полицейский всегда остается полицейским; всякому режиму требуются его услуги, его опыт. Без них никакая система долго не протянет. Стало быть, каковы бы ни были идеи и знамена, методы остаются прежними. Кроме того, Тисон любит свое дело. Это его призвание. Он знает, что в должной пропорции одарен от природы теми свойствами, каких требует это занятие, а именно — отсутствием излишней щепетильности и отчужденной мастеровитостью наемника. Он родился полицейским и прошел все ступени служебной лестницы, поднявшись от простого сбира до комиссара, распоряжающегося человеческой жизнью, имуществом и свободой. Этот подъем дался ему нелегко. И обошелся недешево. Но Тисон доволен. Его поле деятельности или, если угодно, битвы — этот древний, лукавый, двоесмысленный город, переполненный людьми. А они — его рабочий материал. Его лаборатория. Испытательный полигон. Опытная делянка. Источник его власти.
Он отходит от окна, снова приближается к столу. Мысль, что он мечется, как зверь в клетке, и нет ему покоя, ему не нравится. И ему это несвойственно. Какая-то ярость — стойкая, точно направленная, тонкая, как стилет, — в последнее время дырявит его намерения. Рукопись профессора Барруля, будто издеваясь, по-прежнему лежит на столе. То убеждаюсь, что след — его, то сам не знаю — так ли, снова читает комиссар. Какая-то заноза засела в самом уязвимом месте — в самолюбии Тисона. В душевном равновесии, без которого не бывает настоящего профессионала. Три девушки одного примерно возраста. Убиты в течение полугода одним и тем же способом. К счастью, как несколько недель назад заметил губернатор Вильявисенсио, война и осада оттесняют эти злодеяния на второй или даже на третий план. И оттого не убывает горечь, снедающая душу Тисона, не смягчается кромешный стыд, грызущий ему нутро всякий раз, как комиссар вспоминает о преступлениях. И всякий раз, как при взгляде на онемевший рояль он думает, что убитым девушкам — примерно столько лет, сколько было бы сегодня той, которая когда-то заставляла звучать его клавиши.
Он чувствует, как пульсирует в висках глухая злоба. Бессилие — вот оно, точное слово. Неведомая прежде ненависть точит его изнутри изо дня в день и мешает бесстрастно, невозмутимо исполнять свои обязанности. Этот человек замучивший насмерть трех несчастных, безмолвный посади животных, которых сам мечом своим сразил, — где-то поблизости, во многолюдстве — безликом или наделенном тысячей лиц. Каждый раз, как комиссар выходит на улицу, он озирается, оглядывает ее из конца в конец, взглядом наудачу выхватывает из толпы и провожает то этого прохожего, то — того и неизменно убеждается, что убийцей может быть любой из них. Он побывал всюду, где упали французские бомбы, осмотрел там каждый дюйм, расспросил соседей и возможных очевидцев — и все это лишь затем, чтобы смутное ощущение, неосознанное подозрение, не дающее ему покоя, обрело четкость очертаний, навело на примету, признак, улику, перелилось во что-то такое, что помогло бы связать воедино его наитие с поступками конкретных людей. На лицах которых проступит печать преступления — пусть даже долгий опыт внушает ему, что по внешним приметам злодея не отличить от всех прочих, — а зверство, свершенное в отношении этих девушек либо проявленное как-либо еще, обнаружится в повадке и чертах первого встречного. Да, разумеется, нельзя сказать, что мир состоит из невинных, — скорее наоборот: его населяют люди, каждый из которых способен на самое плохое. И главнейшая задача толкового полицейского — определить точную степень злодейства, совершенного его ближними, или долю их причастности к тому злу, что уже или еще может быть содеяно. В этом — и ни в чем ином — состоит правосудие. Правосудие, как понимает его Рохелио Тисон. Возложить на каждую человеческую особь ее долю вины и, если возможно, взыскать за нее. Взыскать беспощадно.
— Уходим! Назад… Медленно! Поднимайся, уходим!
При звуках этого голоса Фелипе Мохарра, который уже перезарядил ружье и вставляет шомпол на место, в гнезда вдоль ствола, озирается по сторонам. Да, соглашается он, самое время. Солевары-ополченцы и морская пехота, действующие вокруг мельницы Монтекорто, начинают отходить, пригибаясь, останавливаясь на миг, чтобы прицелиться и выстрелить туда, где вдоль линии недальних французских позиций вспухают над стволами мушкетов султанчики дыма.
— Отступаем к лодкам! Не бежать! Без суеты!
С глухим пак взметнула струйку песка отскочившая рикошетом пуля. Мохарра не останавливается взглянуть, откуда она прилетела, но прикидывает, что до передовых французов должно быть не больше полусотни шагов. Чтобы немного охладить пыл лягушатников, он привстает, прикладывается, спускает курок. Потом достает патрон из сумки, скусывает провощенную бумагу, ссыпает порох, сплевывает пулю, прибивает заряд шомполом — и все это на ходу, отступая и шлепая по илу, откуда меж пальцами его босых ног проступает вода. Ззык — еще одна пуля пролетает над головой. Солнце уже высоко, и крохотными брильянтами искрится, похрустывает кристалликами соли белесая корка на оставшихся после отлива лужах, на берегах каналов и ручьев. В глинистой воде одного из них по-прежнему лежат двое убитых французов, которых он увидел с первым светом зари, сразу как высадились. Когда ему приказали, Мохарра с товарищами давеча прошли здесь поблизости, залегли вокруг недавно взятых французских позиций, чтобы отбивать попытки контратаки и дать саперам время разнести сложенные из сухого ила брустверы, заклепать орудия и все предать огню.