В полутьме поблескивают золотом переплеты книг и альбомов с гербариями. У той стеньг, что напротив выходящего на улицу окна, папоротники покрывают мельчайшими капельками испарины крышу оранжереи. А город снаружи по-прежнему безмолвен. Даже более или менее отдаленный грохот французских бомб, летящих с Трокадеро, — они, кстати, теперь ложатся все ближе и ближе к этому кварталу — не нарушает жаркого предвечернего спокойствия. Французы не обстреливают Кадис уже четыре дня, и потому кажется, будто война снова стала далека безмерно. И будто не имеет ни малейшего отношения к ритмичному, как всегда, биению кадисского пульса. Последнее боевое столкновение имело место вчера утром; жители полезли с подзорными трубами на вышки и на плоские террасы-крыши, чтобы понаблюдать, как разворачивается морской бой: французские бриг и фелюга, вынырнув внезапно из маленькой бухты Рота, напали на караван — несколько тартан шло из Альхесираса под конвоем двух испанских канонерок и английской шхуны. Безмятежную синеву заволокло пушечным дымом, оглушило канонадой, и два часа кряду горожане могли наслаждаться зрелищем, то изъявляя рукоплесканиями свой восторг, то горестно вскрикивая, когда военное счастье изменяло союзникам. Лолита и сама, под просвещенный комментарий старого Сантоса: «Ну вот смотрите, сеньорита: та дальняя тартана, считай, пропала, отбили ее, как все равно овечку от стада, и сейчас утащат», — следила с вышки за маневрами кораблей, слушала, как перекатывается гром орудийной пальбы, покуда ветер с востока гонял по небу клочья порохового дыма. Дело кончилось тем, что французы, пользуясь благоприятным ветром, который кренил британскую шхуну и не давал испанскому корвету сняться с якорной стоянки и подойти на выручку, смогли улизнуть с добычей — двумя кораблями, уведенными из-под носа у пушкарей крепости Сан-Себастьян.
А три недели назад, с той же самой вышки, оперев о подоконник английскую трубу, Лолита — на сей раз одна — смотрела, как из гавани в новый поход отправляется «Кулебра». И сейчас, в полутьме кабинета, Лолите очень отчетливо вспоминаются вест-норд-вест, зыбь на полной, приливной воде бухты и тендер, который, держась поближе к скалам Пуэркаса и подальше от французских береговых батарей, шел сначала вдоль берега, огибал городские стены до Сан-Себастьяна на самой оконечности перешейка. А добравшись туда, прибавил парусов — поставил, кажется, топсель и бом-кливер — развернулся носом к югу и стал исчезать в безмерном синем пространстве. Белые крапинки парусов делались все меньше, пока и вовсе не пропали из виду. И позднее, когда спустившийся вечер тронул восточный край небосклона лиловыми тонами, Лолита все еще стояла на вышке и всматривалась в пустынный горизонт. Не шевелилась — вот как сейчас, у себя в кабинете. Пыталась удержать в памяти образ удаляющейся «Кулебры» и сама себе удивлялась. Кажется, так стояла она всего лишь во второй раз в жизни; а первый был 20 октября 1805 года, когда бесчисленные корабли Вильнева и Гравины после долгого и мучительного безветрия начали наконец выход из гавани, а отцы и сыновья моряков, их братья, жены и прочая родня толпились на крышах, террасах, башнях, — стояла и молча глядела вслед эскадре даже после того, как вдали скрылся парус последнего корабля, ушедшего к роковому мысу под названием Трафальгар.
Лолита Пальма, прислонясь к стене, продолжает вспоминать. Дозорная вышка. Море. Вот эта же обтянутая кожей медь подзорной трубы в пальцах. И саднящее ощущение необъяснимой смутной пустоты, и неодолимая скорбь дурных предчувствий. Рассердясь на себя, она спрашивает, при чем тут «Кулебра»? И в тот же миг, возникнув в памяти внезапно, как вспышка выстрела, задумчивая и осторожная улыбка Пепе Лобо заставляет ее вздрогнуть всем телом. Кошачьи глаза изучают ее. Глаза, привычные созерцать море. И смотреть на женщин. Глаза, которые он не отвел, услышав от нее однажды: «Говорят, что вы — не кабальеро, капитан Лобо». И она вовек не забудет его спокойный и бесхитростно-искренний ответ «Так и есть. Я в самом деле — не кабальеро. И не тщусь им стать».
Как выброшенная на берег рыба, Лолита жадно ловит теплый воздух широко открытым ртом. Раз, и другой, и третий. Скользнув за влажный вырез халата, рука ложится на обнаженную грудь, и Лолита чувствует под пальцами тот же бешеный ток крови, что заставлял биться жилки на запястьях при последней встрече на площади Сан-Франсиско. Когда шел разговор о драконовом дереве и прозвучали слова, которые, как ей теперь кажется, выговорила не она, а какая-то посторонняя женщина: «Вы должны будете рассказать мне об этом, капитан… Нет, не сейчас… Как-нибудь в другой раз… Когда вернетесь». Лолита не забыла ни смуглые широкие кисти, ни подбородок, на котором, хоть он и был совсем недавно выбрит, в тот утренний час уже снова проступала плотная темная щетина. Ни жесткие — на вид, по крайней мере — волосы, ни густые, низко отпущенные, углом подстриженные бачки, придающие капитану еще больше мужественности. Ни улыбку, белоснежной чертой рассекающую смуглое лицо поперек. И сейчас, в эту самую минуту, вновь видит его на кренящейся палубе — волосы взлохмачены ветром, прищуренные от солнечного блеска глаза высматривают на горизонте добычу.
Она по-прежнему стоит у окна, слушая тишину города. Опущенные жалюзи — не помеха горячему воздуху, проникающему снаружи. Дни, когда задувает левантинец, уже миновали, и Кадис похож теперь на корабль, дремлющий в недвижной теплой воде своего собственного Саргассова моря. На корабль-призрак, где Лолита Пальма — единственный член команды. Единственный, кто выжил. Так чувствует она себя сейчас, когда в жарком безмолвии стоит, прислонясь к стене, и думает о Пепе Лобо. Все тело — в испарине, влажна даже кожа на затылке под волосами. Бисеринки пота скатываются оттуда, где под шелком халата сходятся ее бедра.
Под куполом небес, густо усыпанным звездами, виднеется громада Пуэрта-де-Тьерра. Рохелио Тисон, пройдя вдоль выбеленных стен монастыря Санто-Доминго, сворачивает налево. Масляный фонарь освещает только угол улицы Галета: дальше она тонет в темноте. И оттуда на звук комиссаровых шагов выныривает чья-то тень.
— Вечер добрый, сеньор комиссар, — говорит тетушка Перехиль.
Тисон не отвечает. Повитуха приоткрывает дверь, показывая освещенное пространство — внутри горит свеча. Тисон следом за повитухой входит в узкий коридор с облупленными стенами. Пахнет сыростью и кошками. На улице зной, а здесь холодно. Как будто вошедшие перенеслись в другое время года.
— Кума говорит, что расстарается.
— Да уж надеюсь.
Старуха отдергивает занавеску. Открывается каморка, все стены которой затянуты хересскими одеялами, а на них висят образки, литографии святых, обеты из воска и жести. На резном буфете, неуместно изысканном здесь, устроен маленький алтарь — цветная олеография, вставленная в стеклянный футляр и освещенная плошкой. Середину занимает столик с жаровней, а на нем в латунном шандале горит свеча, и тени пляшут на лице женщины, что сидит в ожидании, положив руки на стол.
— Вот, сеньор комиссар… Это она и есть. Каракола.
Тисон не снимает шляпу. Без церемоний садится на свободный стул, ставит трость между колен и смотрит на женщину. Та, в свою очередь, обращает к нему неподвижный, безучастный взгляд. Возраст ее определить трудно: можно дать и сорок, и шестьдесят — волосы выкрашены в красновато-медный цвет, кожа на лице, в котором есть что-то цыганское, гладкая, без морщин. По локоть голые, пухлые руки унизаны золотыми браслетами. Не меньше дюжины, прикидывает комиссар. На груди — огромное распятие, медальон, скапулярий [36] с вышитым образом Пречистой Девы — какой именно, Тисону не разобрать.