Из Орана мы вместе с остальным караваном добрались до Картахены, пополнили припасы в городе, который, если верить Сервантесу, воспевшему его на страницах «Путешествия на Парнас», получил свое название в честь Карфагена, затем подняли якоря и вместе с двумя сицилийскими галерами — как говорят моряки, под конвоем взаимной защиты — обогнули мыс Палос, забрали восточней, чтобы через двое суток выйти к острову Форментера. Вслед за тем, оставив по левому борту Майорку и Менорку, взяли курс на Кальяри, на юге Сардинии, где спустя восемь дней после того, как отчалили от испанского побережья, без приключений ошвартовались у знаменитых тамошних градирен. Потом, снова пополнив запасы продовольствия и пресной воды, подняли паруса, развернулись кормой к мысу Карбонара и, благо левант сменился сирокко, поплыли в сицилийскую Трапану. На этот раз пришлось посадить в бочки на обеих мачтах впередсмотрящих — здесь, на пояснице Средиземного моря, в узкости естественной воронки, образованной побережьями Северной Африки, сиречь Берберии, Европы и Леванта, толклась чертова уйма судов под всеми флагами. Смотреть, стало быть, следовало в оба, чтобы вовремя заметить появление неприятеля — турецких, берберийских, английских и голландских кораблей — и, сообразно обстоятельствам, на одних — ударять, от других — удирать, хоть в последнем случае ни казне прибытку бы не было, ни Иисусу Христу — славы. В Трапане, растянувшейся вдоль неширокого мыса, гавань была вполне пристойная, хоть на подходе к ней имелось множество отмелей и подводных рифов, заставлявших судоводителя одной рукой креститься, приговаривая «Господи, пронеси!» — а другой бросать лот, замеряя глубину. Там мы и распрощались с конвоем и начали одиночное плаванье, причем из-за неблагоприятного ветра шли на веслах до самой Мальты, куда, помимо депеш от вице-короля Сицилии, обязались доставить и четырех рыцарей-иоаннитов, возвращавшихся на свой остров.
Гурриато-мавр продолжал будоражить мое воображение, ибо он вписался в бытие гребной команды так легко и естественно, словно того лишь ради и на свет появился. Бритоголовый, по пояс голый — рубаху полагалось сдергивать по особому приказу комита, — он, будь у него на лодыжках «бискайские башмаки», то бишь ножные кандалы, ничем не отличался бы от остальных каторжан. Ел, что давали, пил ту же, что и все, мутную воду или разбавленное вино. Был послушен и старателен, терпелив и усерден, тяжкую свою работу делал ревностно — стоял ли, чуть не переламываясь в пояснице, когда надо было исполнить команду «весла на валек!», или под свистки и щелканье бича, которым комит охаживал согнутые спины, не разбирая, чьи они, сидел на банке и, откидываясь назад, вплетал свой голос в общий хоровой припев, нужный для согласной и мерной работы всех весел. Не возражал и поблажек себе не требовал, с товарищами ладил, хоть ни с кем особо близко не сошелся, так что соседи его по гребной скамье — испанец-каторжанин и двое рабов-турков — злобы к вольному не питали. И то обстоятельство, что и с христианином-загребным, и с турками умел он найти общий язык, кое-что да значило, ибо всякому было понятно: если, не приведи Господь, попадет наша галера в руки берберов или подданных Блистательной Порты, те двое мусульман немедля выдадут вероотступника, доброй волей пошедшего служить неверным, и по сему свидетельству его без промедления пересадят с гребной скамьи на кол, не озаботившись, чтоб легче шло, смазать острие ни маслицем, ни салом. Гурриато-мавр словно бы не принимал таковую возможность в расчет: бок о бок с ними спал меж скамей, бил вшей в сердечном согласии, а если в непогоду кто-нибудь из моряков или солдат, не желая мокнуть, оправлялся не в гальюне на полубаке, а там же, где и гребцы, то есть раскорячась над фальшбортом, там, где помещалась крайняя, ближайшая к морю часть весла — место это по справедливости считалось самым что ни на есть скверным, — то могатас, пользуясь свободой передвижения, не брезговал зачерпнуть бадьей на длинной веревке забортной воды и окатить палубу. С товарищами держался уважительно, как и со всеми прочими, когда заговаривали с ним — не отмалчивался, но словоохотлив не был. Вскорости открылось, что разумеет он не только по-испански и по-арабски, но и по-турецки — как потом мы узнали, он выучился их языку у алжирских янычар, — а также на той невообразимой смеси разных наречий, что была в ходу по всему Средиземноморью и называлась лингва-франка.
Движимый любопытством, я несколько раз подходил к нему и заводил беседу. Благодаря этому узнал кое-какие подробности его жизни, как и то, что он желает поглядеть мир, причем — непременно в компании с капитаном Алатристе. Добиться, чтобы Гурриато изъяснил причины столь странного тяготения, мне не удалось — он никогда о сем не распространялся, словно удерживаемый какой-то таинственной застенчивостью, однако впоследствии, поступками своими не только не опроверг, но и подтвердил незыблемость этой загадочной верности. Меня, как я уже говорил, восхищало его умение приспособиться к тяготам нового бытия, оттого в особенности, что мне самому, хоть и был я по младости своей духом весьма бодр, обвыкнуться на галере стоило трудов немалых.
…Непросто первые дались мне дни и мили:
я замышлял побег; но нет таких преград,
которых время бы с привычкой не сломили.
Было и такое, с чем справиться не удавалось никак, и называлось это бедствие скукой. Я довольно быстро притерпелся к скученности и смраду, к неудобствам и штормам, но — не к тому, что время на этих плавучих скорлупках тянется бесконечно, а убить его нечем: дело доходило до того, что мы впадали в радостное возбуждение при виде появившегося в отдалении паруса, ибо он сулил погоню и охоту и схватку, ликовали, когда небо хмурилось, ветер в снастях начинал свистать с особенной силой, а вмиг потемневшее море обрушивало на нас удары волн — начинался шторм, в такие минуты заставляя всех, кто был на борту, бормотать молитвы, креститься, давать благочестивые обещания и щедрые обеты, о коих, впрочем, мы забывали, едва лишь вновь оказывались на суше и в безопасности.
Чтобы хоть как-то скоротать время, я вновь поддался похвальной привычке к чтению, в чем капитан Алатристе, некогда преуспевший в намерении приохотить меня к этому душеполезному занятию, и сейчас подавал мне пример: он, если не вел беседы со мной, с Себастьяном Копонсом или еще с кем-то из товарищей, сидел у бойницы и читал одну из тех двух-трех книг, что всегда имел при себе в заплечном солдатском мешке. С благодарностью вспоминается мне, что в этом плавании я читал и перечитывал толстый том «Назидательных новелл» сочинения дона Мигеля де Сервантеса, так хохоча над ученой беседой двух псов или над персонажами «Ринконете и Кортадильо», что вселял изумление в души всего экипажа. С отрадой прочитал я и старинную растрепанную книгу, изданную в Венеции еще в прошлом веке и называвшуюся «Портрет любострастной андалусийки» [16] , хоть и нелегко было продираться через чересчур — на мой тогдашний вкус — витиевато-громоздкие периоды: из-за довольно скабрезных сцен, содержавшихся в ней, капитан опасался давать ее мне в руки и, лишь когда убедился, что я украдкой уже пролистывал ее, скрепя сердце согласился.
— Да и то сказать, — примиряясь с неизбежностью, вздохнул он, — если тебе не рано отнимать чужие жизни и рисковать собственной, то уж, наверно, и читать можно что хочется.