— Врете и притом мухлюете, — припечатал Корреас, отрезая пути к отступлению.
Последовало молчание из разряда тех, что обещают много, но ничего хорошего, однако, не сулят, а я наметанным солдатским глазом оценил положение и остался им крайне недоволен. Партнер наш, по виду судя, продувная бестия, пройдоха и шельма, был, скорее всего, флорентинец, а прочие — неаполитанцы, сицилийцы или уж не знаю, где их мамаша родила, а наших в поле зрения не оказалось ни одного. Помимо всего прочего, место, где это дело происходило — подвал с закопченным потолком, — помещалось на площади Ольмо: рядышком имелся фонтан, а вот до испанских казарм было довольно далеко. Утешаться оставалось тем лишь, что на первый взгляд противники наши были так же безоружны, как и мы с Хайме, хотя нельзя было исключать, что в нужный момент в руке у кого-нибудь, откуда ни возьмись вынырнув, блеснет ножичек. Я про себя проклял своего товарища, который оттого и вверг нас обоих в такую вот мухоловку, что в безмозглую башку ему в очередной раз втемяшилось выбрать для утоления картежной страсти такой гнусный притон, как этот. Да, в очередной раз, не в первый, но очень похоже, что в последний.
Итальянец меж тем сохранял спокойствие. Ему ли, бакалавру крапа и лиценциату мухлежа, было тревожиться из-за таких недоразумений, неотъемлемо присущих благородному ремеслу шулера? Наружность его, доверия не внушая, была под стать поведению: плешь он прикрывал скверно сделанной накладкой, был тощ и мосласт, на пальцах сверкали массивные перстни, и торчком, как два свясла, стояли у самых глаз нафабренные усы. Совсем был бы персонаж какого-нибудь фарса, если бы не взгляд — цепкий и опасный. Жуликовато бегая глазами, до ушей раздвинув губы улыбкой, что смотрелась фальшивее, чем гасконец на богомолье, он быстро переглянулся со своими присными, а затем указал на карты, разбросанные по грязному столу, залитому вином и заляпанному белесыми кляксами свечного воска.
— Voace a fato acua, — произнес он, не выказывая волнения. — A perduto [20] .
Сильнее злясь на то, какими непроходимыми олухами он нас считает, нежели на ситуацию как таковую, я в свою очередь взглянул на карты, лежавшие рубашкой вверх. На королях и семерках, коими банкомет тщился удостоверить причуды капризницы-фортуны, «мушиных крылышек» было больше, чем на прилавке в мясной лавке, а «бровки» — погуще, чем у Бартоло Типуна. Малый ребенок заметил бы наколку, но этот прохвост, как видно, считал, что раз нездешние — значит, совсем недоумки.
— Забери деньги, — шепнул я Хайме. — И ходу отсюда!
Не заставляя просить себя два раза, он сгреб и сунул в кошель монеты, которые мы, пентюхи последние, поставили на кон. Я не выпускал ручку кувшина и не сводил глаз с итальянца, искоса, впрочем, посматривая и на остальных. И обдумывал шахматную комбинацию, ибо столько раз слышал вразумления капитана Алатристе: прежде чем наступать, проверь пути отхода. До дверей, где мы оставили оружие, было десять шагов и двенадцать ступеней вверх. Нам на руку играло и то, что завсегдатаи, вероятнее всего, набросятся на нас не здесь, а на улице, дабы у владельца заведения не возникло бы потом хлопот с правосудием. Стало быть, у нас был известный простор для маневра. Я напряг память. Из всех церквей, где можно укрыться в случае чего, ближайшими были Санта-Мария-ла-Нуэва и Монсеррате.
Мы выбрались наружу беспрепятственно, чему я немало удивился, ибо, вопреки всем моим расчетам, молчание, повисшее в игральной зале, вполне могло быть прервано щелчком выкидного ножа. Поднявшись по лестнице, забрали наши шпаги и кинжалы, сунули монету слуге, вышли на площадь Ольмо и, заслышав за спиной шаги, обернулись. Розовоперстая Эос — или как ее там? — уже отдергивала полог утра, открывая вершину горы, увенчанной замком Сан-Мартин, и обращала приветный взор к нашим лицам, осунувшимся и воспаленным после целой ночи, столь щедро даровавшей нам вино, музыку и возможность не увидеть свет нового дня. Хайме Корреас — за годы, протекшие с фламандских времен, он не очень прибавил в росте, но зато сильно раздался в плечах, заматерел, усвоил себе все солдафонские ухватки, оброс уже густой не по годам бородкой, а шпагой обзавелся такой длиннющей, что она волочилась по земле, — кивком показал мне на банкомета и трех его дружков, шедших за нами следом, и спросил полушепотом: что будем брать в руки — шпаги или ноги? Мне показалось, что второй вариант представляется ему предпочтительнее. Это меня отчасти обескуражило, ибо я и сам не слишком был расположен к схватке — не говоря уж о том, что в соответствии с эдиктами вице-короля за поножовщину средь бела дня и посреди улицы прямиком отправляли в тюрьму Сантьяго — это если ты испанский солдат, ну а если паче чаяния итальянец — то в тюрьму Викариа. И вот, когда, чуя за спиной банкомета с дружками, шел я, miles хоть и gloriosus [21] , но терзаемый сомнениями, какую тактику избрать: с кличем «Испания, вперед!» ударить ли на врага или же, напротив, удариться в бегство самим, уподобившись проворством зайцу быстроногому, ибо уже давно дон Франсиско де Кеведо сказал, как отрезал: «Смельчак благоразумный — смел вдвойне», Пречистая Дева и ниспослала нам с Хайме Корреасом благодать. На этот раз она приняла образ полувзвода испанских солдат, которые сию минуту сменились с караула на пристани и заворачивали за угол улицы Адуана. И, не раздумывая более, мы устремились к отчизне под крыло, несостоявшиеся же противники наши, поняв всю тщету своих устремлений, застыли, гады, на перекрестке и с места не стронулись. Но долго и внимательно, очень-очень внимательно глядели нам вслед, словно желая накрепко запечатлеть в памяти лик наш и облик.
Я обожал Неаполь. И даже сейчас еще, когда обращаю мысленный взор в прошлое и вспоминаю о златых днях юности моей, проведенных в этом городе, разнообразием своим подобному вселенной в миниатюре, размерами — Севилье, красотою же — райскому саду, улыбаюсь от удовольствия и светлой грусти. Представьте, каково человеку молодому и отважному, да притом испанскому, воюющему под знаменами славнейшей в свете пехоты, подданному державы, которая в могуществе не знала себе равных и внушала трепет всему миру, каково, говорю, было ему оказаться здесь, в сем благословенном и упоительном краю: «Порта манджаре… Прошютто и вино, дживо-дживо… Престо!.. Бон джорно, бела синьорина!» [22] Прибавьте к этому, что во всей Италии, за исключением одной лишь Сицилии, женщины днем разгуливали по улицам без плаща и накидки, себя не пряча и зачастую показывая даже ножку до самой щиколотки, волосы же убирали под сетку либо покрывали голову легчайшей шелковой мантильей. Кроме того, относились к нам в ту пору не в пример лучше, чем к прижимистым французам, надменным англичанам или скотоподобным немцам, прощая и спесь, и фанфаронство за железную стойкость в бою, отвагу и легкость в расставании с деньгами. И, невзирая на природную нашу свирепость, в которой на собственном опыте убедиться пришлось многим понтификам, с простыми итальянцами отношения — в ту пору опять же — были самые расчудесные. Особенно в Неаполе и на Сицилии, где едва ли не каждый говорил по-испански. Изрядное число итальянцев, проливавших кровь под нашими знаменами — плечом к плечу с нами сражались они, к слову сказать, под Бредой, — никто — ни историки, ни обыватели — отнюдь не считал предателями: видели в них людей, верно служивших своему отечеству. Это уж потом, когда на место капитанов и солдат, задававших перца французам и туркам, хлынули с Пиренеев разного рода мытари и прочая кровососущая вездесущая чиновничья шваль, а героические деяния сменились угнетением и беззастенчивым грабительством, разбоем и нищетой, стали вспыхивать мятежи и восстания — вроде того, что полыхало в Масаниэльо в 47-м году.