Снайпер, засучив ножками, бросился в мою сторону. Я уклонился, как если бы уходил от удара кулаком, и он врезался в стену, но повернулся в мгновение ока. Он был донельзя взбудоражен.
– Ты что, никогда здесь не прибирал? – спросил я.
– Не заставляй меня заниматься уборкой! – проорал он, и это был единственный набор слов, который я когда-либо от него слышал.
– Я и не заставляю, я просто спрашиваю, приходилось ли тебе ею заниматься?
Тут он чуть не свихнулся.
– Не заставляй меня заниматься уборкой! – снова проверещал он, размахивая передо мной штыком на манер самурая. Он был быстр, он был скор и собирался меня убить.
Когда он рассекал лезвием воздух, оно издавало удивительный звук, и это неудивительно. Оно было единственной чистой вещью в его апартаментах. Зачарованный, я только пятился. Потом швед сделал выпад сбоку, но этот чудовищный неряха ответил движением, с каким форель хватает муху, и рассек шведу лицо. Кровь так и хлынула, ее как будто выкачивали насосом. Он повалился в грязь.
Затем снайпер снова повернулся ко мне, и я увидел, что на меня наступает ветряная мельница. Я не мог ее обойти, не мог через нее перелететь, не мог под нее поднырнуть. Сначала я очень испугался. Подумал, что мне придется умереть в точности так же, как тем цыплятам, что гнили на полу.
Когда он приблизился настолько, что я уже вдыхал воздух, нагнетаемый его лезвием, до меня дошло, что единственным, что возможно сделать, было принять в себя удар штыка, удержаться на ногах и заграбастать этого сучьего выродка за глотку. Его выпученные глазки указывали на то, что ему уготовано, и я исполню его предначертанье, даже истекая кровью.
Штык воткнулся мне в бок. Порез был глубоким, но поначалу я его не почувствовал. Потом он ударил меня в плечо. Я вознес мгновенную молитву, чтобы не оказались повреждены артерии, и схватил его за шею. Он попытался вытянуть штык, но расстояние между нами было уже зафиксировано навсегда.
Никогда я не был настолько решителен. Но какой у меня оставался выбор? Вся моя сила утекла в кисти рук. Потом я услышал легкое постукивание чьих-то ног – кто-то поднимался по пожарной лестнице. Это не имело значения. Появились полицейские. Это тоже не имело значения. Когда они забрались внутрь, гримасничая при виде того, что им предстало, грязный маленький пучеглазый снайпер свисал у меня из рук, и глазки у него выкатились совершенно, а лицо стало белым, как облако.
В тот день мне не удалось добраться до Бруклинского треста, и Юджин Б. Эдгар, самый богатый человек в Америке, урезал мое жалованье вдвое. Но это не имело значения, ибо во времена Великой депрессии даже половина моего жалованья составляла сказочную сумму.
(Если вы этого еще не сделали, верните, пожалуйста, предыдущие страницы на место.)
Вернувшись в свои покои на верхнем этаже «Хасслера», я сжимал в руке горлышко еще одной бутылки ледяной минеральной воды: сначала в правой руке, а потом, когда стал открывать дверь, в левой. До меня в этих комнатах жила какая-то женщина, и аромат ее изысканных духов прильнул к самым неожиданным местам – я обнаружил его на своих ладонях после того, как загнул полог над кроватью, и провел весьма насыщенную минуту, вдыхая запах, исходивший от телефонного аппарата. Это были не те духи, которыми пользовалась Констанция, но из разряда достаточно высокого, чтобы я понял, до чего я одинок. Я прошел на террасу, сел, задрал ноги и стал пить воду. Она называлась «Импала» и была резкой и приятной на вкус. Поздней ночью Рим был безмолвен, слышен был лишь шелест ветра, пробирающегося сквозь деревья на Вилла-Боргезе. А еще в летнем воздухе раздавался плеск холодных фонтанов, эхом отдававшийся от выкрашенных охрой стен, все еще сохранявших дневную жару.
На терраске моей стояли кадки с черной землей, в которых распустились цветы, а звезды, полыхавшие над Тирренским морем, придавали ночи таинственный мягкий свет, исполненный волнения и обещания. Множество раз я позволял себе (на протяжении большего числа часов, чем осмелился бы признать) утопать в медленных, безупречных ритмах солнца или звезд, глядя на птиц, или на фонтан, или на стебли пшеницы, раскачивающиеся в золотистом воздухе тихого августовского полдня.
Это напоминало мне, что в конце двадцатых и на протяжении всех тридцатых годов большую часть лета мне приходилось оставаться в Нью-Йорке и по выходным я обыкновенно прогуливался по заброшенным улочкам нижней части Манхэттена, где за пять кварталов слышно было, как в удушливый воздух вспархивает голубь. Как раз на скамейках в безымянных парках, где я проводил одинокие воскресные дни, меня и осенило.
А почему бы и нет? Я вырос на ферме, где оставался до десяти лет, и там я смог почерпнуть непосредственно у природы и без каких-либо затруднений то, что целые слои народонаселения, лишенные такого преимущества, считали исчезнувшим, то, что стремились найти философы, кладя на это жизнь, исполненную трудов, и что мне, ничего об этом не знающему, открывалось при одном-единственном взгляде на залитый солнечным светом ручей.
Временами я преуспевал в обществе и по службе, а временами с треском проваливался. Но в мире вспаханных ландшафтов, отороченных, словно кружевами, лесополосами и непокорными ручьями, в мире широких полей и ярко освещенных безлюдных заливов я неизменно находил утешение и силу. Именно там я всегда хотел быть, пусть даже это редко мне удавалось, и именно в таком месте я только и рискну умереть в один из прекрасных ветреных дней, которые так любил в детстве.
На какое-то время, сидя на своей терраске в «Хасслере», я снова стал человеком, точнее, мальчиком, принадлежащим самому себе, способным рассчитывать свой курс с той неоспоримой определенностью, которая является общим достоянием тех, кто точно знает, кто они такие, что они любят, откуда пришли и куда направляются.
Я понимал, что мне должно сделать, хотя вопрос «зачем?» все еще оставался для меня загадкой, и в печальной, исполненной покоя римской ночи я, оставаясь наедине с бутылкой минеральной воды, переводил свое природное понимание в термины, которые будут мне понятны даже тогда, когда сила мысли меня покинет.
Если вы не считаете уголовно наказуемыми безобидные действия, как то: опрокидывать кофеварки, подбрасывать мышей в мешки с кофейными зернами и машинально одергивать официантов или официанток, ставящих рядом со мною кофе, когда я ем, – то я никогда не совершил ни единого правонарушения.
То убийство, за которое я был осужден, было совершено исключительно в целях самозащиты, и мне не предоставлялось никакого выбора. Если бы мой обидчик не был бельгийцем и если бы немцы не избрали Бельгию, чтобы растоптать ее в первую очередь, я был бы оправдан. И разве постоянно одурманенный судья не залог непременно искаженного решения? Винить надо систему правосудия, а не меня. Я был всего лишь ребенком, на которого беспричинно напал огромный взрослый кофеман.
А пучеглазый тип? Это было оправданным насилием, но вряд ли преступлением. Полиция арестовала нас со шведом, продержала какое-то время, а затем выпустила среди ночи, не выдвинув никаких обвинений, равно как не предоставив никаких комментариев. Многим офицерам была объявлена благодарность в приказе за героическое подавление угрозы общественной безопасности, и им не пришлось объяснять, почему это снайпер умер от удушья, – ведь они, прибыв на место действия, стреляли в его труп на протяжении целой минуты, вгоняя пули в неподвижную тушку с тем же азартом, с каким исследователь втыкает флаг в макушку вновь покоренного пика или в отороченный пальмами пляж вновь открытого острова.