Все остальные прибыли на лимузинах, и все как один были пьяны. Меня же до сих пор окружали запахи леса, через который я прошел. Меня вполне устроило бы, если бы другие со мной не говорили, а в некоторых случаях даже и не смотрели бы на меня, ибо я знал, что, по сути, одержал триумфальную победу. Она-то и будет моим вознаграждением и моей опорой. А неспособность моя ладить с пьющим кофе большинством не будет иметь каких-либо дурных последствий. В душе я чувствовал полную невозмутимость. Как бы сильно они меня ни недолюбливали, им придется признать, что я попал в яблочко.
Подали обед. В общей шутливой беседе я не участвовал, но, поскольку кофе нигде не было видно, намеревался остаться в обеденном зале – этакой белой вороной. Всякий раз я чувствую укол боли, когда вспоминаю, что в то самое время моя стратегия обеспечивала преуспеяние фирмы.
Вначале нам принесли икру в ледяных хрустальных чашах, изукрашенных серебром. Хоть я и видел, что моя порция была заметно меньше тех, что достались моим соседям по столу, возражений у меня не было. И вряд ли имело значение, что, в то время как икра у всех прочих была черная, мне подали красную, потому как я считал, что икру вообще сильно переоценивают. Потом явились гигантские креветки: восьми дюймов в длину, по фунту штука, – то были трофеи рыбных промыслов Залива, добытые специально для Стиллмана и Чейза и доставленные зафрахтованным самолетом. Мои же оказались миниатюрными. Кроме того, они были другого цвета, какого-то тускло-розового вместо ярко-красного, как у паприки. Я утешал себя мыслью, что мои, будучи меньшими, должны оказаться вкуснее, но мне уже было довольно-таки не по себе. По существу, во мне зарождалась паника.
– Счастлив сказать, – возвестил мистер Эдгар с живостью, удивительной для человека, почти никогда не разговаривающего, – что сейчас нам подадут стейки, приготовленные в точности так же, как их недавно готовил в Белом доме мой близкий друг, Дуайт Дэвид Эйзенхауэр.
Зал наполнили протяжные охи и ахи. Как восхитительно! Хотя сейчас мы понимаем, что жир вреден, одним из чудес американских равнин было мясо, награда за покорение мира. Было хорошо известно – по крайней мере, в кругах деловой элиты, – что у президента, который, в конце концов, был канзасцем, имелся излюбленный способ приготовления стейков. Он брал здоровенный ломоть самой лучшей говядины и бросал его прямо на жаровню с чистыми раскаленными угольками, и мясо приготовлялось в равной мере благодаря как прямому жару, так и пропеканию. Несмотря даже на то, что я начинал чувствовать себя немного отяжелевшим, это блюдо я предвкушал с великим удовольствием.
Официанты в пропитанных асбестом (уф! ох!) перчатках вносили одну за другой опасно раскаленные тарелки с золотыми каемками и водружали их перед разборчивыми в этом деле участниками трапезы. На каждой тарелке возлежал огромный ломоть ароматной говядины, шипевшей, как статические помехи в дешевом коротковолновом приемнике. Когда очередь дошла до меня, у меня уже потекли слюнки. Официант, цыган, который мог бы оказаться Гильбертом Роландом, поставил передо мной фарфоровую тарелку, довольно-таки невзрачную.
Я заморгал. У меня возникла мысль, что, возможно, я выпил чересчур много скотча.
– Официант, что это? – спросил я.
– По-моему, это гузка кошерной индюшки, сэр. – Слова его прозвучали едва ли не испуганно, но, по крайней мере, он говорил правду.
– Она же даже не прожарена, – сказал я.
– Она замаринована, сэр, в соусе для барбекю.
– Погодите. Я не нуждаюсь ни в чем кошерном. Сойдет и стейк. Заберите это и принесите мне стейк.
– Боюсь, сэр, стейк уже весь подан. Не хотите ли, чтобы я принес вам американского сыру? Могу принести вам целую головку.
– Нет! Я хочу такой же стейк, как у всех остальных!
Боюсь, что под пеленою гнева в голосе моем скрывались отчаянные, едва ли не плаксивые интонации. Я посмотрел на мистера Эдгара, чей рот перекатывался вокруг гигантского куска мяса, пристраиваясь к нему поудобнее. Как только он вонзил в него зубы, начали есть и все остальные, и каждый так и мычал от удовольствия.
Оглянувшись по сторонам, я увидел, что Дики Пайнхэнд положил руку на плечо девушки из Брин-Мор, на которой было платье с таким низким вырезом, что от желания у меня закружилась голова.
– Мистер Эдгар! – сказал я, рассмеявшись как идиот. – Мистер Эдгар, послушайте! Мне подали гузку индюшки в соусе для барбекю!
Мистер Эдгар пожал плечами, как бы говоря: «Ну и что?» Вернувшись из Рима, я не переставал его ненавидеть, причем намного сильнее, чем мог себе представить хоть кто-нибудь из сидящих за столом, и понимал, что в один прекрасный день обязательно его убью.
А затем, как это часто происходит с теми, кто терпит разгром, я принял участие в собственном унижении. Бесцветным, болезненным голосом я спросил:
– Не пожелает ли кто обменять стейк на кусок кошерного индюшачьего зада?
Они, разумеется, все рассмеялись. И это было только начало.
Мое отлучение было оркестровано с таким блеском, что я вспоминаю о нем с некоторой долей нежности, несмотря на все страдания, испытанные мною в то время. Мне никогда не суждено было узнать, кто за ним стоял, равно как и выяснить, не было ли все это порождением моего собственного психического состояния и последовательности безобидных совпадений. Впрочем, такого быть не могло. Падение мое было спланировано слишком сложно, чтобы носить случайный характер.
У меня в кабинете когда-то висел Рембрандт, взятый на время из крыла Эдгара в музее Метрополитен. Однажды ночью его заменили на Дюрера. Ничего страшного. Я полагаю, что у Дюрера, во многих отношениях, превосходное видение мира, хоть его искусность, как бы велик он ни был, и не соответствует уровню подлинного мастера. Через неделю, однако, и он исчез, уступив место Моне. Если кто-то пытался передать мне некое сообщение, то действовал он невероятно утонченно. Собственно, так оно и было. На следующий день Моне исчез, уступив место Виллару. Виллара тогда еще не ценили так, как теперь, но мне он очень нравился. Было, однако же, ясно, что здесь что-то не так.
Вскоре и Виллар уступил место Боннару. Затем появился постер Даффи (не Дюфи, а именно Даффи), затем рекламный плакат «герленовских» духов «Шамад», и наконец, после нескольких других, которых я не узнал, возникло изображение Бруклинского моста на фоне черного бархатного неба. Я потребовал, чтобы это убрали из моего кабинета, и когда явился туда на следующий день, то обнаружил дешевую рамку из стекла и картона, в которой помещалась черно-белая фотография железнодорожного вагона, вид сверху, вырезанная из рекламного приложения к субботнему выпуску «Ивнинг пост». Края были неровными.
Растения тоже подверглись разорению. Каждый день я мог начинать со своих любимых цветов – всем старшим партнерам фирмы Стиллмана и Чейза предоставлялась возможность заполнять вопросник о своих вкусах относительно цветов, вина, закусок и десертов – и в то время отдавал предпочтение прелестной герани с двадцатью распустившимися бутонами.