Конфетка тоже угощается вместе с ним. Цыпленок слегка отдает бараниной, похоже, в общей печи провели бок о бок какое-то время два совсем разных животных. Ну да и ладно, все равно вкусно.
— Надо было купить какого-нибудь питья, — бормочет она. У кровати стоит полбутылки оставшегося со вчерашней ночи красного вина, однако для ребенка, привыкшего к жиденькому, разведенному пиву, оно слишком крепко.
— Дак мне ничё и не нужно, — говорит Кристофер, отправляя в рот ломтик жареной картошки.
— У меня для тебя и открытка есть, — говорит Конфетка и предъявляет ее. Она понимает, что пальцы мальчика заняты, да и сальноваты, и потому показывает, как действует ангел, подергивая за бумажный язычок своими. Кристофер расплывается в улыбке. Конфетка и не помнит, чтобы он хоть раз улыбался при ней.
Снаружи, на улице, начинает немелодично петь женщина. На этот раз не «Двенадцать рождественских дней», в пении ее вообще ничего праздничного не ощущается. Нет, эта достойная женщина, используя немалую силу своих легких и пытаясь пробиться сквозь стены и окна Дома миссис Кастауэй, ревет:
Для вас блаженным утром сим
Без плотского зачатья
Святой Младенец был рожден
И стал Господь дитятей.
Кристофер улыбается все шире. Его сейчас и узнать-то трудно — с этими глубокими складочками на щеках, мерцающими глазами и испачканным темной подливой носом.
— Глоток вина, — говорит Конфетка, вручая ему бутылку. — Только много не пей, от него язык сереет.
Кристофер отхлебывает из бутылки. Вы только не ужасайтесь, спиртное он употребляет едва ли не от рождения, а вино в этих местах чище, чем вода.
Всего лишь ясли, не дворец,
Грязь хлева вместо колыбели,
Но над главой Его святой
Звезды лучи горели.
— А вот еще мышка, — говорит Конфетка, выкладывая одно из сладких печений на пол перед ним. — Правда, не очень вкусная. Ее и настоящая-то мышь есть не стала бы.
Кристофер, уже набивший живот рождественским угощеньем, осторожно пробует печенье.
— Ничё, вкусно, — объявляет он и перекусывает мышку пополам.
Понравилась, радуется Конфетка; она собиралась угостить его шоколадкой, однако прожорливость взяла над ней верх, и пока готовился цыпленок, Конфетка съела их все до одной. Щедрость человека имеет свои пределы, даже на Рождество.
— Ну ладно, хорош, — вдруг говорит Кристофер. — Давай сюда наволочки.
С мгновение Конфетка непонимающе смотрит на него, потом снимает с подушек наволочки и отдает их мальчику.
— И забудь про это, ладно? — говорит он. Совсем непонятно, кого из них двоих винит он в недосмотре.
Неуверенно ступая, он подходит к двери, замирает, потом, вернувшись назад, нагибается, чтобы взять своего машущего крыльями ангела.
— Потом верну, — обещает он Конфетке.
Ее так и подмывает сказать ему, что в этом нет никакой нужды, что ангел принадлежит ему, что, не будь она такой бессердечной обжорой, ему достались бы и шоколадки, что не будь его матерью Эми, он получил бы сегодня целую гору подарков, что, не будь этот мир столь безжалостен и грязен, он жил бы в приличном доме и у него был бы отец, хорошая одежда, он учился бы в школе. В воображении своем Конфетка обнимает его, крепко прижимает в груди, осыпает голову мальчика поцелуями — она много чего читала в романах о подобных выражениях неподдельной любви.
— Не стоит, — хрипловато произносит она.
Кристофер уходит вниз, Конфетка ложится на кровать. Полосатые подушки все еще отзывают маслом для волос и спиртным, устранить этот душок способно лишь течение времени. Певшая на улице евангелистка сдалась и ушла куда-то — спасибо Господу и за эту милость. Снова пошел снег, по воздуху летят легчайшие из возможных снежинки. Эти перышки оседают по всему Лондону на кровли богачей и бедняков, мгновенно тая на теплых, устилая мягким белым одеяльцем холодные.
Ну что же, пора вам открыть глаза — вас ждет двадцать первый век, вы несколько подзадержались среди проституток и странноватых детей. Уходите. Конфетка устала, даром что день доволокся только до середины. Нынче ночью работа ее начнется заново, так отчего же и не вздремнуть, пока все тихо? Уже полусонная, она наклоняется, опирается локтями о подзеркальник, протирает влажной тряпицей лицо, высовывает язык.
Удивительно: язык розов и вид имеет совершенно здоровый. Как быстро забывает тело о совершенных над ним надругательствах. Просто чудо какое-то — аллилуйя! А теперь, веселого всем Рождества и сладких снов.
Отвратительным Клара нашла Крысогона с самого начала, но, поскольку отвратительными она находила всех своих клиентов, это показалось ей недостаточным для того, чтобы отвергнуть его авансы, основанием. Задним числом она сожалела теперь о своей неразборчивости, виня в таковой присущую ей — как проститутке — неискушенность. В бродячем зверинце, каким представлялся ей мир мужчин, существовала отвратительность двух родов: уродливая и странная. Крысогон был отвратительным странно.
Не то чтобы он не отличался и уродством тоже. Зубы у него были бурыми, глаза налитыми кровью, борода клочковатой, а нос испещрили оспины. Передвигался он прихрамывая, а розовато-серую кожу лба его покрывали непонятные шрамы — вот как если бы еще в младенчестве кто-то вылил ему на голову кипяток. Вообще говоря, его можно было бы и пожалеть, да только к жалости Клара предрасположена не была. Мир в целом таковой не заслуживал, и потому она задаром никого не жалела. Некрасивые, обезображенные шрамами мужчины были, тем не менее, мужчинами — и уже потому существами презренными.
— Называйте меня мистером Хитоном, — сказал он и церемонно поклонился. В этом присутствовало нечто почти комичное: он стоял, опираясь на трость, перед Кларой посреди улицы Большого Белого Льва, разговаривая с нею так, точно она была будущей ученицей его фортепианных курсов, а не просто-напросто шлюхой.
Произошло это шесть недель назад. А в новой ее жизни шесть недель составляли срок, далеко не малый. Столь лелеемые ею некогда иллюзии и запреты отмирали почти ежедневно, а стоило ей вообразить, что все они, наконец-то, канули в вечность, как откуда ни возьмись появлялись новые и тоже гибли, когда приходил их срок. По прошествии очередного месяца в ней уже невозможно было узнать женщину, которой она была месяц назад и уж тем более два. Даже говорила она теперь не как женщина образованная, речь ее стала более вульгарной, чем в пору, когда она состояла служанкой в приличном доме среднего класса — казалось, грязь уличной жизни замарала ее язык, огрубила гласные, обглодала согласные. Усилия, потребные для того, чтобы воздерживаться от словечка «не-а» или от двойных отрицаний, представлялись ей ныне, когда производить впечатление было более не на кого, слишком тягостными. Всего лишь год назад она, облаченная в тугой миткаль и сжимавшая в кулаке внушительную связку серебристых ключей, разговаривала с торговцами и посыльными булочника у черной двери дома своей госпожи, и стоило им только рот открыть, как она уже ощущала свое превосходство над ними. Малейшее различие в интонациях подтверждало, что она стоит на общественной лестнице намного выше их. Но теперь она катилась по этой лестнице вниз с головокружительной быстротой.