Ярость | Страница: 37

  • Georgia
  • Verdana
  • Tahoma
  • Symbol
  • Arial
16
px

«Папи» — вот что она сказала ему. Предательский диминутив, ласковое обращение, адресованное мертвецу, стал для Соланки тем «сезам, откройся!», которое позволило ему заглянуть в темную пещеру ее детства. И он увидел овдовевшего поэта и его рано повзрослевшее дитя. У него на коленях лежит подушка, и дочь год за годом обвивается вокруг него, приникая и отстраняясь, поцелуями осушая слезы его стыда. Вот она, истинная Мила, — дочь, которая пытается возместить отцу утрату любимой женщины, отчасти, несомненно, чтобы смягчить свою собственную потерю, прилепившись к оставшемуся в живых родителю, но и с очевидным намерением выжить былую возлюбленную из его сердца, занять запретное, освобожденное смертью матери пространство, ибо, да, он должен нуждаться в ней, живой Миле, намного сильнее, чем когда-либо нуждался в ее матери; она будет раскрывать перед ним новые глубины потребности, пока он не поймет, что не знал до сих пор, насколько сильно можно желать прикосновения женщины. Ее отец — испытав на себе власть Милиных чар, Соланка был практически уверен в том, что все именно так и получилось, — стал жертвой домогательств собственного дитя, исподволь соблазнявшего его, миллиметр за миллиметром увлекавшего все дальше в мир неизведанного, к преступлению, о котором никто никогда не узнает. Большой писатель, l'écrivain nobélisable [17] , совесть своего народа, страдал от каждого прикосновения пугающе искушенных маленьких ручек, якобы перебирающих пуговицы на его рубашке, и в какой-то момент все же позволил непозволительному случиться, пересек черту, из-за которой нет возврата, и стал — с наслаждением и мукой — соучастником дочери. Это был верующий человек, ввергнутый в смертный грех, побуждаемый желанием отречься от бога и заключить сделку с дьяволом. А его дочь, распускающийся бутон, дьявольское дитя, гоблин в сердце цветка, нашептывала вероломные, убивающие веру слова, которые тянули его вниз: «Ведь ничего не происходит, пока мы сами не скажем, что это произошло. А мы ведь не скажем, правда, папи?» И поскольку ничего не происходило, все вроде бы было в порядке. Покойный поэт вступил в мир фантазии, где ничего плохого и быть не может, где капитан Крюк всегда чудесным образом спасается от Крокодилицы и мальчики никогда не вырастают, устав от своих игрушек.

Итак, Малик Соланка разглядел неприкрытую суть своей любовницы и сказал:

— А ведь это эхо, не правда ли, Мила? Отголосок, повтор. Ты уже пела эту песню однажды. — И тут же мысленно поправил себя: не обольщайся, не однажды, ты далеко не первый.

— Ш-ш! — прошептала она, прижимая к его губам свой палец. — Тише, папи, нет. Ничего не происходило тогда и не происходит сейчас.

Использовав вторично преступное слово, она сообщила ему новый, молящий смысл. Она на самом деле нуждалась в этом, нуждалась в его позволении. Паучиха запуталась в собственной некрофильской сети, желая, чтобы другие мужчины, такие как Соланка, воскресили из мертвых ее возлюбленного. Слава тебе, несуществующий бог, что у меня нет дочери, подумал Соланка. И тут же почувствовал болезненный укол в сердце. Нет дочери, а своего единственного сына я потерял. Даже Элиан, мальчик-икона, в конце концов вернулся домой на Кубу, в Карденас, к своему папе, а я не могу возвратиться домой к своему мальчику. Милины губы скользили по его шее, она щекотала ими адамово яблоко, и Соланка почувствовал нежное посасывание. Легкая боль быстро прошла, но вместе с нею пропало что-то еще. Она отняла у него его слова. Забрала их и проглотила, и он уже никогда не сможет вслух назвать своим именем то, чего как бы не было; этого темные силы околдовавшей его Паучихи ни за что не допустят.

А вдруг, мелькнула у Соланки безумная догадка, вдруг она питается моей яростью? Что, если ее голод способно утолить лишь то, чего он больше всего боится, гоблинова ярость, живущая у него внутри? Ведь она сама одержима яростью. Соланка ясно понял это по неутолимой, требовательной свирепости ее скрытых желаний. В наступивший миг озарения Соланка легко мог поверить, что эта прекрасная, эта проклятая девушка, чье тело с такой бесстыдной истомой ерзает у него на коленях, чьи кончики пальцев ласково, точно весенний ветерок, шевелят волосы на его груди, чьи губы так нежно движутся по его шее, на самом деле живое воплощение ярости, одна из трех смертоносных сестер, проклятие рода людского. Ярость была божественной природой фурий, а кипящий человеческий гнев — их любимым лакомством. Профессору даже почудилось, что за ее низким шепотом, за ее неизменно ровным тоном он различает шепот и визг эриний.

Еще одна страница Милиного прошлого открылась перед ним. У поэта Мило было слабое сердце. Однако талантливый изгнанник пренебрегал советами медиков и продолжал с воистину смехотворным упорством пить, курить и волочиться за женщинами. Его дочь объясняла это величием духа во вкусе Джозефа Конрада: живи, пока есть силы жить. Но теперь, когда у Соланки открылись глаза, он узрел иную картину, иной портрет художника, который искал в излишествах убежище от тяжкого греха, от того — он жил с этой мыслью каждый божий день, — что навсегда погубило его бессмертную душу, обрекло на вечные муки в самом страшном из кругов ада. А потом настал черед последнего путешествия, суицидального полета папи Мило навстречу кровожадному тезке. И смерть поэта также теперь представлялась Соланке иной, чем пыталась показать Мила. Убегая от одного зла, Мило предпочел заглянуть в лицо тому, что посчитал меньшей опасностью. Он бежал от всепожирающей фурии, своей собственной дочери, к своему полному, несокращенному имени, к самому себе. А ведь, может статься, Мила, подумал Соланка, именно ты подтолкнула к смерти своего обезумевшего отца. Так что же ты припасла для меня?

Он видел единственный, пугающий ответ. По крайней мере один покров еще разделял их, завеса над его, а не ее прошлым. С первой минуты этой непозволительной связи он сознавал, что играет с огнем, что все упрятанное им поглубже всколыхнулось, печати взламываются одна за другой и прошлое, однажды едва не погубившее его, может получить второй шанс и довершить начатое. Между этой новой, непрошеной историей и старой, загнанной под спуд, существовал некий неуловимый резонанс. Превращение людей в кукол и кукол в… Возможность быть… Отсутствие иного выбора, кроме… Порабощение детства, когда… Потребности, побороть которые мы не в силах из-за… Власть врачей над… Беспомощность ребенка перед лицом… Невиновность ребенка в… Виновность ребенка, его вина, его тягчайший проступок… Одни лишь оборванные фразы, которым не суждено обрести завершение. Потому что их завершение высвободит ярость и взрывная воронка поглотит все в пределах досягаемости.

О слабость, слабость! Даже теперь он был не в силах отказать Миле. Даже обретя свое нынешнее знание, постигнув ее истинные способности и угадав возможную опасность, Соланка не мог прогнать Милу. Смертный, хоть раз познавший любовь богини, обречен. Будучи выбран единожды, он не может избежать своей судьбы. Мила продолжала навещать Соланку, все более похожая на куклу, как он того хотел, и каждый раз добивалась большего. Полярная ледяная шапка таяла. Скоро океанские воды поднимутся так высоко, что оба потонут.

Теперь, покидая квартиру, он чувствовал себя пробудившимся пришельцем из древности. Снаружи, в Америке, все было слишком ярким, слишком шумным, слишком чужим. Город свихнулся на коровьих каламбурах. В Линкольн-центре Соланка набежал на Мууцарта и «Муудам Баттерфляй». Возле театра «Бикон» обосновалось трио див с рогами и копытами: Уитни Муустон, Муурайя Керри и Бетти Мидлер (коровья мисс М.). Совершенно сбитый с толку нашествием псевдожвачных, крупнорогатого скота, профессор Соланка внезапно почувствовал себя приезжим из Лилипут-Блефуску, чужаком с Луны или — если угодно — из Лондона. Он и до этого-то ощущал себя иностранцем — из-за почтовых марок; из-за приходящих каждый месяц, а не раз в квартал счетов за газ, телефон и электричество; из-за неизвестных сортов конфет на полках супермаркетов («Твинкис», «Хо-хос», «Ринг попс»); из-за того, что карамельки называют конфетами, а магазины — супермаркетами; из-за вооруженных полицейских на улицах; из-за незнакомых ему, но мгновенно узнаваемых американцами лиц на журнальных обложках; из-за непонятных слов популярных песен, которые слух американцев разбирал без всякого труда; из-за ударения на последнем слоге в фамилиях вроде Фаррáр, Харрéл, Кендéлл; из-за растянутого английского «е», которое превращается в «а»; короче говоря, из-за безмерного незнания засасывающей его суеты американской повседневности. Впрочем, здесь, как и в Англии, витрины книжных магазинов пестрели обложками Глупышкиных мемуаров, но это его не радовало. Даже имена модных в Америке писателей ему ничего не говорили. Эггерс, Пилчер — они больше ассоциировались у него с ресторанным меню, яйцами и сардинками, чем со списком бестселлеров.