Времена меняются. Однажды утром в середине семидесятых Соланка незаметно проскользнул в аудиторию, где его друг читал лекцию, и уселся в последнем ряду. Теперь его поразили безапелляционность высказываний Дабдаба и то, как она разряжалась вступающей с ней в резкий контраст почти абсурдной, комической туповатостью. Вы видели хлыща в твиде, безнадежно утратившего контакт с тем, что всё еще называли Zeitgeist, духом времени. Однако слышали вы нечто иное: всеобъемлющую беспросветность, мировую скорбь в духе Беккета. «Вам нечего ждать от этой жизни, — возвещал он аудитории, как ультралевым радикалам, так и субъектам, чьи длинные волосы были унизаны бусинами, потрясая потрепанным экземпляром „Кандида“, — вот чему учит нас эта замечательная книга. Жизнь нельзя улучшить. Ее следует принять как данность. Звучит ужасно, я знаю, но ничего не попишешь. Она такая, какая есть, — и точка. Дарованную человеку способность к самосовершенствованию можете считать злой шуткой Господа».
Еще десять лет назад, когда разнообразные утопии, марксистские, хипповские, казалось, вот-вот сбудутся, когда экономическое процветание и полная занятость позволяли молодым интеллектуалам потворствовать своим сколь блистательным, столь и идиотским фантазиям о самоустранении из жизни социума или революционном Эревоне, батлеровском Едгине (Нигде наоборот), его могли линчевать или, по меньшей мере, заставили бы заткнуться. Но это была Англия, переживающая последствия шахтерской забастовки и трехдневной рабочей недели, трещавшая по швам Англия, образ, явленный великим монологом Лаки из «Ожидания Годо», страна, в которой человек мельчает и опускается на глазах, где золотые грезы о том, что счастливое будущее ждет за ближайшим поворотом, стремительно тускнеют. И дабдабовская стоическая трактовка Панглосса — наслаждайся миром; принимай его таким, каков он есть, со всеми его язвами и прочим, ведь ничего нельзя изменить; наслаждение и отчаяние — понятия относительные — завоевывала все большую популярность в этом изменившемся мире.
Сам Соланка также подпал под ее влияние. Порой, когда он мучительно пытался сформулировать свои взгляды на вечную проблему власти и индивида, ему словно бы слышался подстрекательский голос Дабдаба. Наступило время централизованного вмешательства государства в экономику и прочие сферы жизни общества, и если Соланка не бежал за толпой, то в этом была отчасти заслуга Уотерфорда-Вайды. «Государство не способно сделать тебя счастливым, — нашептывал на ухо Дабдаб, — оно не способно сделать тебя хорошим или залечить сердечные раны. Государство содержит школы, но может ли оно привить ребенку любовь к чтению? Или это должен сделать ты? Государство создает систему здравоохранения, но что поделаешь с огромным количеством людей, которые ходят по врачам без всякой нужды? Государство строит муниципальное жилье, но не гарантирует добрососедства». Первая книга, точнее, брошюра Соланки «Что нам нужно?», в которой он отслеживал, как по ходу истории изменялись взгляды европейцев на взаимоотношения государства и гражданина, подверглась жестокой критике с обоих полюсов политического мира; впоследствии ее признали одним из оправданий того, что позднее было названо тэтчеризмом. Профессор Соланка, который терпеть не мог Маргарет Тэтчер, вынужден был с чувством вины признать, что в этом есть доля правды, какой бы оскорбительной для него она ни была. Консерватизм Тэтчер оказался контрпродуктивным: он разделял характерное для поколения Соланки недоверие к институтам власти и использовал оппозиционный язык этого поколения для разрушения старых силовых блоков — но не ради передачи власти народу (что бы там под этим словом ни подразумевалось), а ради наделения ею шайки своих приспешников. Экономика медленно, но верно приходила в упадок, и именно философия шестидесятых была тому виной. Подобные размышления немало способствовали решению профессора Соланки навсегда уйти из мира науки.
К концу семидесятых Кшиштоф Уотерфорд-Вайда был уже настоящей звездой. Настало время харизматичных ученых. Окончательное торжество науки, когда физика сделается новой метафизикой и микробиология, а не философия разрешит наконец великий вопрос, что есть человек, пока не наступило; литературоведение обернулось гламурным ремеслом, и его корифеи, словно бы в семимильных сапогах, переносились с континента на континент, чтобы выступать уже на международной сцене. Дабдаб перемещался по миру, словно гонимый ветром, который ерошил его серебряные, раньше времени поседевшие локоны даже в аудитории, придавая ему сходство с актером Питером Селлерсом в «Чудотворце». Порой восторженные поклонники принимали его за Жака Дерриду, великого француза, но он отмахивался от такой чести с чисто английской самоуничижительной улыбкой, в то время как его польские брови оскорбленно сдвигались к переносице.
Именно в ту эпоху появились на свет две великие индустрии будущего. Индустрии культуры в последующие десятилетия предстояло заменить собой идеологию, обретя приоритет, которым прежде обладала экономика, и извергнуть из себя целую номенклатуру культурных комиссаров, новую породу аппаратчиков, подвизающихся в великих министерствах дефиниций, исключений, переработок и гонений, и диалектику, основанную на новом дуализме защиты и нападения. И если культура сделалась новым секуляризмом, то новой религией стала слава, и индустрия — или, лучше сказать, культ — популярности задала значительную работу новому священству, миссию обращения новичков в свою веру, завоевания нового Фронтира, сооружения своих средств доставки из блестящего целлулоида, электронно-лучевых ракет, работающих на продуктах сгорания сплетен и готовых вознести избранных к звездам. И во имя темных нужд новой веры совершались даже человеческие жертвоприношения; вознесенные внезапно и опалившие крылья камнем падали вниз и разбивались насмерть.
Дабдаб оказался одной из первых жертв, современным Икаром. Соланка редко виделся с ним в его золотые годы. Жизнь разводит нас посредством обыденных случайностей, и однажды, словно вынырнув из глубокого забытья, мы с изумлением обнаруживаем, что прежние друзья стали нам чужими и их уже не вернуть. «Неужели здесь никто не помнит беднягу Рипа ван Винкля?» — спрашиваем мы и понимаем, что так оно и есть. Нечто подобное произошло и с нашими старыми университетскими приятелями. Дабдаб все больше времени проводил в Америке, для него придумали особую кафедру в Принстоне. Поначалу были частые телефонные звонки. Потом почтовые открытки, дважды в год — на Рождество и в день рождения. А затем тишина. Она продлилась до тех пор, пока одним тихим летним вечером 1984-го, когда Кембридж был особенно похож на свой открыточный образ, в дубовую дверь профессора Соланки (блок «А», над студенческим баром, квартира, некогда занимаемая романистом Э. М. Форстером) не постучала некая американка. Ее звали Перри Пинкус, и она была хрупкой, темноволосой и большегрудой, сексуальной и молодой, но, по счастью, не настолько, чтобы оказаться студенткой. Все это вкупе произвело самое благоприятное впечатление на меланхолическое сознание Соланки. Он приходил в себя после завершения первого бездетного брака, а Элеанор Мастерс еще не появилась на горизонте. «Мы с Кшиштофом приехали в Кембридж вчера, — сообщила Перри Пинкус. — Живем в Гарден-хаус. То есть я живу. Кшиштоф сейчас в Адденбрукской лечебнице. Вчера ночью он перерезал себе вены. У него очень сильная депрессия. Он спрашивал о вас. У вас есть выпить?»