Она надеялась, что, переставив секретер вплотную к раскрытому окну, поближе к дуновениям свежего воздуха Прайэри-Клоуз и к запаху земли под кустами роз, обретет вдохновение. Вдохновения все еще как не бывало, однако она хотя бы не засыпает — немалый шаг вперед в сравнении с тем, что происходит всякий раз, как она берет с собой рукопись в постель…
Снаружи, на лежащей выше ее головы дорожке, по которой, похоже, никто никогда не ходит, скачет взад-вперед пара воробьев, собирая всякий сор для постройки гнезда. Разве не приятно будет, если они совьют гнездышко здесь, в розовом кусте? Но нет, затененный клочок неухоженной Конфеткиной зелени интересен им только возможностью стянуть из него какой-нибудь прутик, — дом свой они строят где-то еще.
Листок снова трепещет под ветром и на этот раз сбрасывает перо, и оно с пристуком падает на столешницу. Конфетка инстинктивно дергается вперед, однако преуспевает лишь в том, что резко толкает чернильницу, из которой выплескиваются три или четыре больших капли, и те, ударясь о стол, осыпают брызгами ее нефритовых тонов платье.
— Да проклянет Господь и Господа, и все… — гневно начинает она, но не договаривает, а только вздыхает. Концом света случившееся никак уж не назовешь. Она может попробовать замыть чернила, а если не получится — или, если она не даст себе труда заниматься этим, — что ж, можно будет купить новое платье. Сегодня утром из банка Уильяма прислали очередной конверт, добавившийся к тем, что лежат в нижнем ящике ее гардероба. Щедрость Уильяма не пошла на убыль, — а, может быть, недостаток воображения не позволяет ему переменить данные банкиру указания; так или иначе, денег у Конфетки набралось больше, чем она сможет потратить, даже если возьмет в привычку поливать свою одежду чернилами.
Она должна закончить роман. Ничего подобного ему до сих пор не издавалось; он произведет сенсацию. Уж если тщеславным обормотам наподобие школьных дружков Уильяма удается наделать шуму их жалкими богохульствами, подумайте, какое действие может произвести эта книга, впервые сказав правду о проституции! Мир готов к этой правде; новый век стоит при дверях; каждый год появляется новый труд, в котором бедность оказывается предметом статистического рассмотрения, а не дешевой романтической трескотни. Все, что теперь требуется, это большой роман, способный увлечь воображение публики — тронуть ее, прогневить, пронять до мозга костей, привести в ужас, скандализировать. История, которая будет хватать людей за руки и отводить на такие улицы, на какие они и носов никогда сунуть не решались; история, которая сорвет все покровы с поступков, коих никто еще никогда не показывал, позволит зазвучать голосам, доселе неслыханным. История, которая безжалостно укажет пальцем на тех, кто во всем виноват. И пока такой роман не выйдет в свет, проституток будет по-прежнему душить саван, на котором начертано: «Большое общественное зло», а причина их бедствий будет по-прежнему разгуливать на свободе…
Конфетка опускает взгляд на созданные ветерком чернильные узоры. Самое время заменить их чем-то более осмысленным. Все падшие женщины мира ждут, когда она скажет правду. «Это рассказ не обо мне, — говорила она тем из своих товарок, которые умели читать, — он обо всех нас…». И сейчас в ее озаренном солнцем кабинете на Прайэри-Клоуз, она начинает раскаиваться в сказанном.
— Я умираю, Тиша, — так говорила ей Элизабет в последнюю ночь своей жизни — в ночь, которая предшествовала вашей встрече с Конфеткой — помните, в писчебумажной лавчонке на Грик-стрит? — Завтра утром я уже стану куском холодного мяса. В комнате приберутся, а меня бросят в реку. И угри станут выедать мне глаза.
— Тебя не бросят в реку. Я этого не позволю.
Элизабет сжимает ей руку с немалой для худого мешка с костями силой.
— И что же ты сделаешь? — насмешливо хрипит Элизабет. — Созовешь всех моих родичей и мать с отцом на красивые христианские похороны, чтобы викарий рассказал им, какой я была хорошей?
— Если ты этого хочешь.
— Иисусе Христе, Конфетка, какая ты все же бесстыжая врунья. Неужели ты никогда не краснеешь?
— Я серьезно. Если тебе нужны похороны, я их устрою.
— Иисусе Христе, Иисусе Христе… и горазда же ты врать. Так ты и сумела пробиться в Вест-Энд, уверяя каждого мужика, что такой большой елды, как у него, ты отродясь не видала?
— Не стоит оскорблять меня лишь потому, что ты умираешь.
Они смеются и обеим становится чуть легче, однако рука Элизабет так и сжимает запястье Конфетки — крепко, как песьи челюсти.
— Никто обо мне не вспомнит, — говорит умирающая, слизывая капли катящегося по ее лицу пота. — Угри станут выедать мне глаза, и никто даже знать не узнает, что я жила на свете.
— Глупости.
— Да я ведь уже умерла — в тот раз, как впервые раздвинула ноги. «С этого дня у меня больше нет дочери» — так сказал отец.
— Ну и дурак.
— Вся моя жизнь ушла в песок, точно моча в проулке. — В отвратительном желтом свете и при том, каким обильным потом покрыты щеки Элизабет, трудно сказать, плачет ли она. — Я ведь старалась, Тиша. Лезла из кожи вон, лишь бы не оказаться у Бога на плохом счету. Даже после того, как стала шлюхой, все еще лезла — а ну как мне выпадет новый шанс. Возьми любой день за последние двадцать лет, посмотри, как я старалась, и тебе придется признать, что легко я не сдаюсь.
— Конечно, не сдаешься. Это всем известно.
— А знаешь, никто не приходит повидаться со мной. Никто. Кроме тебя.
— Наверняка все пришли бы, если б смогли. Просто они боятся, только и всего.
— Ну конечно, конечно. А это самый большой хуй, какой я видела в жизни…
— Ты выпить не хочешь?
— Нет, выпить я не хочу. А ты вставишь меня в свою книгу?
— В какую книгу?
— Ну, которую ты пишешь. «Женщины против мужчин», она ведь так называется?
— Называлась когда-то. С тех пор она переменила с десяток названий.
— Так ты меня туда вставишь?
— А ты этого хочешь?
— Какая разница, чего я хочу? Вставишь или не вставишь?
— Если ты хочешь.
— Иисусе-Христе, Конфетка. Неужели ты никогда не краснеешь?
Конфетка встает из-за письменного стола, отходит к окну, ей нужно избавиться от воспоминаний о липких, вцеплявшихся в ее руку пальцах Элизабет. Она нервно сжимает и разжимает собственные пальцы, ей кажется, что на них еще сохранился пот умирающей женщины, хоть Конфетка и знает — это ее собственный пот пощипывает трещинки на коже ладоней. Она поднимает перед собой руки, поворачивает ладони так, чтобы на них падал солнечный свет. Кожа ее в последнее время приобрела вид просто пугающий, хоть она и умащивает руки на ночь Рэкхэмовским «Crème de Jeunesse». [54] Ах, была бы у нее баночка с медвежьим жиром, запас которого всегда имелся в ктадовке миссис Кастауэй, — однако Конфетка и представить себе не способна, где в Марилебоне можно купить медвежий жир.