По счастью, именно в этот миг служанка проскакивает мимо Конфетки и крепко ухватывает больную за руку.
— Прошу прощения, мистер Рэкхэм, — говорит она, когда миссис Фокс почти падает на нее. Генри кивает, страдальчески улыбается — улыбкой бессилия, признающей, что прав обнимать миссис Фокс у него меньше, чем у пожилой служанки.
— Конечно, конечно, — говорит он и остается стоять, глядя вслед двум тщедушным женщинам, которых мог бы, если б потребовалось, оторвать от земли одной рукой каждую и которые неверной поступью, шаткий шажок за шатким шажком, удаляются от него. Недвижный, как столп, Генри Рэкхэм дожидается, когда они заберутся в мрачноватую карету доктора, затем поворачивается к церкви. Замершая на месте Конфетка приходит в движение и минует его, лицо ее искажено под вуалью гримасой стыда, — ведь Генри наверняка понимает, что она наблюдала за его муками.
— С добрым утром, — произносит она.
— С добрым, — каркает он, и рука его вздергивается на несколько дюймов вверх, к шляпе, и та вдруг летит на землю.
— Ох, и дано же мне жало в плоть! — стонет Уильям, лежа вечером того же дня в постели Конфетки. — Ну почему он выбрал в жертвы интимных излияний именно меня?
— Наверное, у него нет никого другого, — отвечает Конфетка. А следом, рискнув и сама прибегнуть к интимности, добавляет: — И потом, ты же его брат.
Они лежат, откинув в сторону одеяло, подставив влажные тела прохладному в сравнении с ними воздуху. Несмотря на неприятности с Генри, Уильям пребывает сегодня в настроении добродушном; он доволен собой, как бывает довольным лев, греющийся на солнце в окружении львиц, рядом с еще истекающей кровью недавней добычей. Поездка в Ярмут сложилась чрезвычайно удачно, — он и импортер по имени Гроувер Панки прекрасно поладили, договорились, покуривая на морском берегу сигары, о поставках «Парфюмерному делу Рэкхэма» предназначающихся для самых дорогих ее бальзамов баночек из слоновой кости — и по самой сходной цене.
И пока он предавался любимому делу (плотской любви, то есть, не переговорам с Панки), Уильяма еще переполняла радость победы, наделявшая его умиленностью, какой Конфетка в нем даже не подозревала. Он с редкостной нежностью ласкал ее груди, целовал и целовал пупок, осыпая его мягчайшими прикосновениями губ, и в ответ на это что-то в ней распахнулось — некая жесткая, потаенная раковинка, остававшаяся до сей поры для Уильяма вечно закрытой. Он не худший мужчина на свете, думает Конфетка, быть может, он даже принадлежит к числу наименьших сквернавцев — к тому же он и вправду полюбил ее тело и обходится с ним, точно с живым существом, а не (как поначалу) с пустотой, в которую можно остервенело изливать свое семя.
— Да, брат, — вздыхает Уильям, — и мне больно видеть его таким несчастным. Но чем я могу ему помочь? Все, что я убеждаю его предпринять, он отвергает как невыполнимое, а все, на что он взамен решается сам, вызывает во мне лишь досаду. Я возвращаюсь из Ярмута в прекраснейшем настроении, я рад-радехонек, что мне удалось пропустить еще одну скучнейшую проповедь доктора Крейна, и через пару минут в мою гостиную является Генри и вываливает мне на голову всю эту чертову дребедень!
И, дабы дать Конфетке понять, что ему пришлось вынести, Уильям коротко излагает ей доводы приходского священника против кремации.
— А что думает об этом Генри? — спрашивает Конфетка, когда завершается двухминутное изложение того, что самой ей пришлось терпеть в течение долгого часа.
— Ха! Генри, по обыкновению, терзается нерешительностью! — восклицает Уильям. — Голова его, говорит он, за кремацию, а сердце — за погребение.
Конфетка подавляет мгновенное желание поделиться с Уильямом картиной, вспыхнувшей в ее воображении, — двое почтенных должностных лиц разделывают труп, после чего один тащит голову к печи, а другой уносит на лопате сочащееся кровью сердце.
— А ты? — интересуется она.
— Я сказал ему, что стою за погребение, но не по каким-то там притянутым за уши религиозным соображениям. Какие только кульбиты не приходится проделывать святошам, лишь бы усложнить вещи самые простые! Меня так и подмывает написать об этом статью…
И притянув Конфетку поближе к себе, ибо пот, покрывавший их тела, почти уж подсох, он пускается в объяснения касательно того, что предпочтительность погребения определяется отнюдь не верой, но социальным и экономическим укладом жизни. Скорбящим друзьям и родственникам необходимо чувство, что усопший уходит от них, сохраняя то тело, которое представлялось их взорам, когда он был еще жив, распад этого тела должен происходить так же неспешно, как распад воспоминаний о нем. Обращать человека в пепел, пока в сознании тех, кто любил его, он все еще живее живого, есть извращение. А кроме того, что станет с могильщиками? Задумывались ли об этом поборники кремации? А с возчиками катафалков, а с профессиональными плакальщиками и прочими? Погребение — целая индустрия, дающая достаток множеству тружеников, и число их гораздо больше, чем полагают многие. Да что тут говорить, уничтожение его нанесло бы ущерб даже «Парфюмерному делу Рэкхэма», лишив компанию спроса и на сухие духи для гробов, и на косметические средства, которые «Рэкхэм» продает похоронным конторам.
— Ну хорошо, а как отнеслась ко всему этому Агнес? — легко осведомляется Конфетка, надеясь выяснить, не задавая прямых вопросов, почему миссис Рэкхэм этим утром так и не показалась в церкви.
— Агнес, благодарение Богу, нашего разговора не слышала. Она на побережье.
— На побережье?
— Да, на фолкстонских пляжах.
Конфетка приподнимается, опершись на локоть, и ласково натягивает одеяло на грудь Уильяма, пытаясь сообразить, насколько дерзкое любопытство она может себе позволить.
— Чем же она там занимается?
— Откармливается булочками и мороженым, надеюсь, — он закрывает глаза и тяжело вздыхает. — От греха подальше.
— От греха? С ней приключилась какая-то беда?
Однако Уильяму не хочется рассказывать Конфетке о бале у леди Харрингтон и о том, как двое молодых, залившихся краской морских офицеров выносили из переполненной бальной залы его жену, за которой тянулась по навощенному полу длинная полоса поблескивавшей желтой рвоты, — как не хочется и упоминать о прискорбнейшим образом скандализированной хозяйке бала. Он мог бы посвятить Конфетку во все обстоятельства этого происшествия, будь оно всего только следствием болезни, однако за несколько предваривших обморок минут Агнес успела, отмахиваясь от его негромких предостережений, наговорить леди Харрингтон множество вещей самых непозволительных. Она не унялась даже в карете, которая везла их домой, — Агнес покачивалась напротив него взад-вперед, говорила, жуя и глотая слова, и глаза ее диковато мерцали в темноте.
— Знаешь, а ведь леди Харрингтон никогда тебе этого не простит, — сказал он, чувствуя, как его раздирают сразу два желания — влепить жене такую пощечину, от которой голова ее провернулась бы на триста шестьдесят градусов, и прижать Агнес к груди, отвести с ее лица пряди мокрых волос.