На учениях, когда Аюба-Шахид-Фарук с трудом поспевали за буддой, который брал самый слабый след среди кустов-на скалах-в стремнинах, трое мальчишек-вынуждены были признать его мастерство, и все же Аюба, упрямый, как танк, не уставал допытываться: «Ты что, правда ничего не помнишь? Ничегошеньки? О, Аллах, и тебе не тошно от этого? Может, где-то есть у тебя мать-отец-сестра?», но будда мягко его останавливал: «Не пытайся набить мне голову этими историями; я – это я, вот и все». Его речь была такой чистой. «Настоящий классический урду, как в Лакхнау, вах-вах!», – заметил Фарук с восхищением, и Аюба Балоч, который говорил грубо, как дикарь, умолк; а трое мальчишек с еще большим пылом стали верить в истинность слухов. Они невольно подпали под обаяние этого человека, у которого был нос огурцом, а голова отвергала воспоминания-семью-историю и не удерживала абсолютно ничего, кроме запахов… «будто тухлое яйцо, которое кто-то расколупал, – пробормотал Аюба товарищам, и потом, вернувшись к своей излюбленной теме, добавил: – О, Аллах, у него даже нос похож на какой-то овощ».
Им все еще было как-то тревожно. Может, они усматривали в пустотелом оцепенении будды что-то от «нежелательного элемента»? Не был ли его отказ от прошлого-и-семьи той самой подрывной деятельностью, которую они призваны были «искоренять»? Но офицеры лагеря были глухи к просьбам Аюбы: «Сэр, сэр, нельзя ли нам получить настоящую собаку, сэр?» И вот Фарук, рожденный, чтобы следовать за кем-то и уже признавший Аюбу своим вождем и героем, вскричал: «Что тут поделаешь? У этого парня, видать, такие связи, что высшие чины велели бригадиру его терпеть, только и всего».
А еще (хотя никто из троицы не смог бы выразить эту мысль словами) я предполагаю, что среди самых глубинных оснований их тревоги была боязнь шизофрении, расщепления, захороненная, как та пуповина, в любом пакистанском сердце. Тогда Восточную и Западную части страны разделяло неизмеримое пространство индийской земли, через которое не перекинешь мост, да и между прошлым и настоящим тоже зияла непроходимая пропасть. Религия скрепляла Пакистан, склеивала друг с другом обе половинки; точно так же сознание, осмысление себя однородным целым, живущим во времени, объединяющим в себе прошлое и настоящее, скрепляет личность, склеивает вместе наше «тогда» и наше «теперь». Впрочем, довольно философии: я хочу сказать, что, отказавшись от сознания, оторвавшись от истории, будда подал худший из примеров – и примеру тому последовал, ни много ни мало, как сам шейх Муджиб, когда он повел Восточную часть к расколу и провозгласил независимый Бангладеш {246}! Да, Аюба-Шахид-Фарук были правы, испытывая тревогу, – ибо, даже плавая в глубинах бессознательного, устранившись от всякой ответственности, я, через метафорический способ сцепления, все же вызвал чреватые войною события 1971 года.
Но пора вернуться к моим новым товарищам и рассказать о происшествии в отхожем месте: был там подобный танку Аюба, предводитель звена, и Фарук, что повсюду следовал за ним. А третий парнишка, более мрачный, был себе на уме, и тем самым мил моему сердцу. В свой пятнадцатый день рождения Шахид Дар наврал насчет своего возраста и завербовался. В тот день его отец, пенджабский издольщик, повел Шахида в поле и оросил слезами его новехонький мундир. Старый Дар растолковал сыну смысл его имени, которое означало «мученик», и выразил надежду, что мальчик будет его достоин и, возможно, первым из всей семьи войдет в благоуханный сад, оставив позади этот жалкий мир, где отец вряд ли когда-нибудь сможет расплатиться с долгами да еще прокормить девятнадцать детей. Неодолимая сила имени, влекущая к мученичеству, тяжко довлела уму Шахида; в снах ему стала являться его смерть, принявшая облик яркого граната; она плыла в воздухе позади него, повсюду следовала за ним, дожидаясь своего часа. Смущающее, какое-то негероическое видение смерти-граната заставило Шахида замкнуться в себе, отучило улыбаться.
Ушедший в себя, не улыбающийся, Шахид наблюдал, как многие звенья подразделения СУКА покидают лагерь, уходят на дело, и убеждался, что его час и час граната пробьет очень скоро. Видя, как часто звенья из трех-человек-и-собаки отбывают прочь на замаскированных джипах, он сделал вывод о растущем политическом кризисе. Наступил февраль, и раздражение великих мира сего становилось с каждым днем все более заметным. Но танк-Аюба на такие высоты не забирался. Раздражение его тоже росло, однако объектом его был будда.
Аюба влюбился в единственную женщину в лагере, костлявую уборщицу туалетов, которой вряд ли было больше четырнадцати, ее соски только-только начинали просматриваться под рваной рубашкой: дрянная, конечно, девчонка, но других тут не водилось, и для уборщицы туалетов у нее были весьма красивые зубы и приятная, кокетливая манера бросать игривые взгляды через плечо… Аюба стал таскаться за ней по пятам и углядел, наконец, как она направилась в устланный соломой закуток будды; тогда он прислонил к стене псарни велосипед, встал на сиденье… и свалился, ибо парню не понравилось то, что он увидел. После он заговорил с туалетной девчонкой, грубо схватив ее за руку: «Зачем делать это с психом, когда я, Аюба, могу, мог бы?..» – а она отвечала, что ей нравится человек-собака, он забавный, говорит, будто ничего не чувствует; трется-трется во мне своим шлангом, а сам и не чувствует ничего; но это очень приятно, а еще он толкует, будто любит мой запах. Откровенность нищей девчонки, честность уборщицы туалетов вызвала у Аюбы тошноту; он заявил, что душа у нее из свинячьего дерьма, да и язык обложен калом; в припадке ревности он и придумал проделку с проводами, хохму с электрическим урыльником. Его влекло само место: была в этом некая высокая, поэтическая идея правосудия.
– Не чувствует ничего, а? – изголялся Аюба перед Фаруком и Шахидом. – Вот погодите-ка: он у меня поскачет.
10 февраля (в день, когда Яхья, Бхутто и Муджиб отказались вести переговоры на высшем уровне) будда ощутил зов природы. Несколько смущенный Шахид и сияющий Фарук болтались возле уборной; тем временем Аюба, протянувший провода от металлических стоп в клозете к аккумулятору джипа, прятался позади отхожего места, рядом с джипом, мотор которого был включен. Вот показался будда с глазами, вытаращенными, как у жующего чарас [108] , с поступью такой, будто он витает в облаках; и как только он вплыл в уборную, Фарук закричал: «Эй! Аюба, йара!» – и принялся хихикать. Юнцы-солдаты ждали вопля унижения и боли, знака, что их пустоголовый следопыт начал мочиться, тем самым позволив электрическому току подняться по золотой струе и ужалить его в онемелый, трущий-трущий девчонку шланг.
Но крика все не было; Фарук, не зная, что и подумать, чувствуя, что его провели, начал хмуриться; время шло, и Шахид стал нервничать, и заорал Аюбе Балочу; «Эй, Аюба! Ты что там, заснул?» На что танк-Аюба: «Да ты что, йар, я включил его на полную катушку пять минут назад!» И вот Шахид бежит – ВО ВЕСЬ ОПОР! – к уборной и видит, как будда мочится, и на лице его написано некое смутное наслаждение; мочевой пузырь опорожняется с таким напором, будто наполнялся он по меньшей мере недели две; ток проникает в будду через нижний огурчик; а будда, кажется, вовсе этого не замечает и заряжается электричеством: голубые искры уже сверкают у кончика раблезианского носа; и Шахид, не смея коснуться невероятного существа, способного поглощать электричество через собственный шланг, вопит: «Отключай, парень, иначе он тут поджарится, как луковка!» Будда вышел из уборной безмятежный, застегиваясь правой рукой, а в левой держа серебряную плевательницу; и трое мальчишек-солдат тогда поняли, что это – чистая правда, Аллах: он весь задубелый, как глыба льда, не чувствует боли ни кожей, ни памятью… Целую неделю после этого случая к будде нельзя было прикоснуться: от него било током, и даже туалетная девчонка не приходила к нему в его закуток.