Не выбросили ничего: оставили и ребенка, и пуповину; они прибыли в имение Месволда, они дожидались своего часа.
Я не был красивым ребенком. Детские снимки показывают, что мое круглое, как полная луна, лицо было слишком широким, слишком круглым. Чего-то недоставало в области подбородка. Черты мои облекала светлая кожа, но родинки портили ее; темные пятна проступали в западной части лба, темная полоса протянулась по «восточному» уху. И надбровные дуги у меня слишком выдавались вперед – луковичные купола византийских соборов. (Мы с Сонни Ибрахимом были рождены для тесной дружбы: когда мы однажды столкнулись лбами, луковичные наросты над моими бровями вошли во впадины, оставленные щипцами на лбу у Сонни, с той же легкостью, с какой плашка входит в паз в руках умелого плотника). Амина Синай, несказанно счастливая оттого, что у меня только одна голова, взирала на нее с удвоенной материнской нежностью, она видела меня сквозь радужную дымку, не замечая ни ледяного холода ни с чем несообразных небесно-голубых глаз, ни надбровий, похожих на недоросшие рожки, ни даже огурцом выпирающего носа.
Нос Малыша Салема был чудовищным, и из него вечно текло.
Любопытная черта моего раннего детства: я был крупным и некрасивым, но мне все было мало. С самых первых дней я героически стремился расти и шириться. (Словно бы знал: нужно быть очень большим, чтобы нести бремя моей будущей жизни). К середине сентября я полностью высосал весьма внушительные груди моей матери. Тут же взяли кормилицу, но она ушла, осушенная до дна, превращенная в пустыню, уже через две недели, уверяя всех, что Малыш Салем едва не отгрыз ей соски своими беззубыми деснами. Меня стали кормить из рожка, и я поглотил огромное количество смеси: резиновые соски тоже страдали, доказывая правоту кормилицы. «Книга ребенка» велась старательно; записи показывают, что я рос на глазах, прибавлял в весе день ото дня; но, к несчастью, замеры носа не производились, так что я не знаю, рос ли мой дыхательный орган пропорционально прочим частям тела или же быстрей всего остального. Должен сказать, что обмен веществ у меня проходил как по часам. Отработанные массы обильно извергались из соответствующих отверстий; из носа истекал сверкающий каскад клейких мокрот. Полчища носовых платков, рати подгузников направлялись в большую бельевую корзину, что стояла в ванной комнате моей матери, то и дело испуская изо всех дырок всякую дрянь; глаза я всегда держал сухими. «Что за чудо этот малыш, госпожа, – говаривала Мари Перейра. – Никогда ни слезинки не проронит».
Чудесный Малыш Салем был спокойным ребенком; смеялся я часто, но беззвучно. (Как и мой собственный сын, я был обстоятельным, раздумчивым: сперва слушал, потом стал агукать, а потом уже и говорить). Какое-то время Амина и Мари боялись, что мальчик немой; но, когда они уже были готовы рассказать обо всем отцу (от которого подобные треволнения тщательно скрывались – какому отцу мил неполноценный ребенок!), он вдруг начал издавать звуки и сделался, по крайней мере в этом отношении, совершенно нормальным. «Такое впечатление, – шепнула Амина няньке, – что он взял да и решил нас успокоить».
Другая проблема оказалась серьезней. На нее Амина с Мари обратили внимание лишь через несколько дней. Они настолько были поглощены бурно протекающим сложным процессом своего превращения в двухголовую мать, зрение их было настолько отуманено испарениями зловонных пеленок, что они не заметили абсолютной неподвижности моих век. Амина, вспоминая, как нерожденное дитя в ее животе сделало время стоячим, словно затхлый, заросший пруд, начинала думать: уж не происходит ли теперь обратный процесс – не обладает ли малыш какой-то магической властью над всем временем в округе, неизъяснимым образом убыстряя его бег, из-за чего матушке-нянюшке никогда не переделать всех дел, и у них минутки не остается свободной; да и сам малыш растет с фантастической скоростью; предаваясь подобным хронометрическим грезам, они не обратили внимания на мою проблему. Лишь когда моя мать стряхнула с себя наваждение и сказала себе, что я всего лишь здоровенький, быстро растущий малыш, с прекрасным аппетитом, бурно развивающийся, – покровы материнской любви чуть-чуть раздвинулись, и они с Мари вскричали едва не в унисон: «Глядите-ка, бап-ре-бап! [54] Глядите, госпожа! Гляди, Мари! Мальчик никогда не моргает!»
Глаза были слишком голубыми: кашмирская голубизна, голубизна подменыша, голубизна, тяжелая от непролитых слез; слишком голубыми были эти глаза, чтобы открываться и закрываться. Когда меня кормили, глаза мои не смыкались; когда девственница Мари сажала меня на плечо, вскрикивая: «Уф, какой тяжелый, сладчайший Иисусе!» – я срыгивал, не моргая. Когда Ахмед Синай с раздробленным пальцем ковылял к моей кроватке, я встречал протянутые губы проницательным, немигающим взглядом. «Может, мы ошибаемся, госпожа, – засомневалась Мари. – Может, маленький сахиб делает так, как мы, – моргает, когда мы моргаем». И Амина: «Давай моргнем по очереди и посмотрим». По очереди поднимая-опуская веки, они неизменно видели ледяную голубизну; не замечалось ни малейшего, самого легкого дрожания, и потому Амина взяла дело в свои руки, подошла к колыбели и опустила мне веки. Глаза закрылись, дыхание стало ровным и спокойным, в ритме сна. После этого еще несколько месяцев мать и няня поднимали и опускали мне веки. «Он научится, госпожа, – утешала Мари Амину. – Такой хороший, послушный мальчик, конечно же, привыкнет это делать сам». Я научился, и это был первый в моей жизни урок: никто не может взирать на мир постоянно открытыми глазами.
Теперь, глядя назад глазами ребенка, я все прекрасно вижу – удивительно, сколь многое можно вспомнить, если постараться. Вот что я вижу: город, греющийся, будто ящерица-кровопийца, под жарким летним солнышком. Наш Бомбей: он похож на руку, но на самом деле это – рот, всегда открытый, всегда голодный, заглатывающий пищу и таланты, что стекаются сюда со всей Индии. Чарующая пиявка, не производящая ничего, кроме фильмов, рубашек-сафари, рыбы… Сразу после Раздела я вижу, как Вишванатх, юный почтальон, катит на велосипеде к нашему двухэтажному холму с конвертом из веленевой бумаги в сумке, притороченной к багажнику; он гонит на своем стареньком индийском велосипеде «Арджуна» мимо ржавеющего автобуса – брошенного, хотя и не настал еще сезон дождей: его водитель внезапно решил уехать в Пакистан, выключил двигатель и отправился восвояси, оставив полный автобус бог весть куда завезенных пассажиров; те высовывались в окна, цеплялись за багажные сетки, толпились в дверях… я слышу их проклятья: «свинья и сын свиньи, осел и брат осла». Но они так и будут держаться за свои с боем добытые места еще целых два часа, пока, наконец, не оставят автобус на произвол судьбы. А вот еще: первый индиец, переплывший Ла-Манш, мистер Пушпа Рой, подходит к воротам бассейна Брич Кэнди. Шафрановая купальная шапочка на голове, зеленые трусы обернуты полотенцем цветов национального флага – этот Пушпа объявил войну правилу «только для белых». В руках у него брусок сандалового мыла фирмы «Майсур»; он гордо выпрямляется, шествует через ворота… а там наемные патаны накидываются на него; индийцы, как всегда, спасают европейцев от индийского мятежа, и он вылетает вон, отважно сопротивляясь; его хватают за руки за ноги, волокут по Уорден-роуд, швыряют в пыль. Пловец через Ла-Манш ныряет на мостовую чуть ли не под копыта верблюдов, колеса такси и велосипедов (Вишванатх резко сворачивает в сторону, чтобы не наехать на брусок мыла)… но ему все нипочем, он встает, отряхивается и обещает вернуться завтра. Все годы моего детства, день за днем, отмечены этим зрелищем: пловец Пушпа, в шафрановой шапочке, с полотенцем цветов национального флага, против воли ныряет на мостовую Уорден-роуд. В конце концов эта упорная война привела к победе, ибо сейчас в бассейн пускают некоторых индийцев «почище» и дозволяют им насладиться водой, замкнутой в карту Индии. Но Пушпа не принадлежит к тем, которые «почище»: старый, всеми позабытый, он взирает на бассейн издалека… и вот уже все больше и больше людей, целые толпы текут сквозь меня – например, Бано Деви, женщина-борец, знаменитая в те дни; она боролась только с мужчинами и грозилась выйти замуж за любого, кто ее побьет; обет этот привел к тому, что она не проиграла ни единой схватки; и (теперь уже ближе к дому) садху, сидящий под краном у нас в саду, звали его Пурушоттам, а мы (Сонни, Одноглазый, Прилизанный и я) прозвали его Пуру-гуру, он верил, будто я – Мубарак, Благословенный, и решил весь остаток жизни не спускать с меня глаз; дни свои он заполнял тем, что учил моего отца хиромантии и заклинаниями сводил у матери мозоли; а еще передо мной – соперничество старого посыльного Мусы и Мари, новой нянюшки, которое будет расти и расти, пока не окончится взрывом; короче, в конце 1947 года жизнь в Бомбее была так же богата, многослойна, заполнена кишащими толпами и совершенно лишена формы, как и всегда… разве что к тому времени я уже появился на свет и начал потихоньку занимать свое место в центре вселенной; к тому моменту, когда придет пора заканчивать, я всему придам смысл. Не верите? Послушайте, Мари Перейра напевает песенку у моей колыбели: