Дети полуночи | Страница: 89

  • Georgia
  • Verdana
  • Tahoma
  • Symbol
  • Arial
16
px

Бесконечные превращения: девятипалого Салема выводит за двери больницы Брич Кэнди – белесая приземистая медсестра, на лице которой застыла улыбка, наводящая ужас своей неискренностью. Он, Салем, щурится от знойного блеска, разлитого во внешнем мире, старается вглядеться попристальнее, рассмотреть два плывущих в мареве силуэта, две тени, что движутся к нему в обжигающих солнечных лучах. «Видишь? – воркует медсестра. – Видишь, кто за тобой приехал?» И Салем понимает: в мире что-то ужасно, непоправимо разладилось, ибо мать и отец, которые должны были бы приехать и забрать его, по дороге превратились в няню Мари Перейру и дядю Ханифа.

Голос Ханифа Азиза, глубокий и низкий, звучал как сирены в порту, а пахло от него, как от старой табачной фабрики. Я очень любил его – за то, как он смеялся, за его небритый подбородок, за несколько разболтанный вид и полное отсутствие координации движений: каждый его жест был чреват непредвиденными последствиями. (Когда он приходил на виллу Букингем, моя мать убирала подальше хрустальные вазы). Взрослые считали, будто он не умеет прилично вести себя («Голосуйте за коммунистов!» – ревел дядя, и они краснели), и это сближало его с детьми – с чужими детьми, ибо они с Пией были бездетны. Дядя Ханиф, который однажды, не предупредив никого, пойдет прогуляться по воздуху с крыши своего дома.

…Он хлопает меня по спине, толкает вперед, в объятия Мари. «Эй, маленький борец! Отлично выглядишь!» Но Мари, торопливо: «Как ты похудел, сладчайший Иисусе! Тебя не кормили как следует? Хочешь кукурузного пудинга? Толченых бананов с молоком? Тебе давали чипсы?» А Салем пытается оглядеться в этом новом мире, где все происходит слишком быстро; голос у него наконец прорезается, но звучит на высоких, визгливых нотах, будто пленка прокручивается чересчур быстро: «Амма-абба? – спрашивает он. – Мартышка?» А дядя Ханиф гудит: «Да, все идет отлично! Парень в прекрасной форме! Пойдем, пахлаван, прокатимся в моем „пакарде“, о'кей?» И Мари Перейра вторит ему: «Шоколадный торт, – соблазняет она, – ламу, писта-ки-лауз [81] , самосы с мясом, кулфи [82] . Ты стал такой худой, баба, тебя, того и гляди, ветром унесет». «Пакард» трогается с места; едет вперед, не сворачивая на Уорден-роуд, к двухэтажному холму; и Салем: «Ханиф-маму, куда мы…» Нет времени на объяснения; Ханиф рычит: «Тетя Пия ждет! О, Боже, Боже мой, вот увидишь, как отлично мы проведем время!» Тут он заговорщицки понижает голос: «Чертовски, – гудит он мрачно, – чертовски повеселимся». И Мари: «Арре, баба, да! Такой бифштекс! И зеленое чатни!»…

– Только не темное, – говорю я, наконец-то поддавшись уговорам; облегчение проступает на лицах моих похитителей. «Нет-нет-нет, – заверяет Мари. – Светло-зеленое, баба. Такое, как ты любишь». И: «бледно-зеленое! – ревет Ханиф. – О Боже, Боже мой, зеленое, как кузнечик!»

Все проиходит слишком быстро… вот мы и у Кемпова угла, откуда машины вылетают, как пули… только одно не изменилось. Со щита ухмыляется «мальчик Колинос», это вечная ухмылка эльфа под зеленой хлорофилловой шапочкой, сумасшедшая ухмылка неподвластного времени мальчика, который без конца выдавливает пасту из нескончаемого тюбика на ярко-зеленую щетку: «Зубы белые, блестящие! Зубы Колинос настоящие!..» И вы, наверное, уже готовы подумать, что и я, как «мальчик Колинос», невольно выдавливаю кризисы и превращения из бездонного тюбика, выжимая время на мою метафорическую зубную щетку; блестящее, белое время, прочерченное хрофиллово-зелеными полосками.

Так началось мое первое изгнание. (Будет еще и второе, и третье). Я сносил его без единой жалобы. Я, конечно же, догадывался, что есть один вопрос, который не следует задавать; что меня взяли на время, будто комикс из библиотеки подержанных книг на Скандал Пойнт; и когда мои родители захотят вернуть меня, то пошлют за мной. Может быть, даже не «когда», а «если»: в том, что меня спровадили из дома, я не в последнюю очередь винил самого себя. Разве не я заполучил еще одно уродство в добавление к ногам-колесом, носу-огурцом, рожкам-на-лбу, пятнам-на-щеках? Разве не могло так случиться, что изувеченный палец (как и мое объявление о голосах, которое чуть было не привело к точно такому же результату) стал последней каплей, переполнившей чашу терпения моих многострадальных родителей? Что они уже сбросили меня со счетов, не пожелали больше рисковать, вкладывая в меня свою любовь и заботу?.. Дядю и тетю я решил отблагодарить за их доброту – ведь взяли же они к себе такое нелепое создание – тем, что разыгрывал роль идеального племянника и ждал дальнейших событий. Иногда мне хотелось, чтобы Мартышка пришла меня проведать или хотя бы позвонила по телефону; но подобные мысли только выбивали меня из колеи, и поэтому я решил больше об этом не думать. К тому же жизнь с Ханифом и Пией Азиз вполне соответствовала обещанию дяди: было чертовски весело.

Они всячески носились со мной, чего всякий ребенок ожидает и принимает охотно от бездетных пар. Их квартира, выходящая на Марин-драйв, была небольшая, но там был балкон, откуда я мог бросать скорлупки арахиса на головы прохожим; у дяди и тети не было лишней спальни, но мне стелили на восхитительно мягком белом диване с зелеными полосками (вот вам уже доказательство моего превращения в «мальчика Колинос»); няня Мари, которая, по всей видимости, последовала за мной в изгнание, спала рядом на полу. Днем она наполняла мой желудок обещанными тортами и сладостями (за которые, как я сейчас понимаю, платила моя мать); я бы, наверное, чудовищно растолстел, если бы не начал снова безудержно расти; к концу этого года, когда и история набирала невиданную скорость (в возрасте всего лишь одиннадцати с половиной лет), я достиг своего нынешнего роста: будто кто-то схватил меня поперек мягкого, щенячьего живота и надавил куда сильнее, чем на тюбик зубной пасты, и дюймы так и поперли из меня. Избавленный от тучности эффектом «Колинос», я грелся в лучах удовольствия, которое испытывали дядя и тетя оттого, что у них в доме появился ребенок. Если я проливал на ковер «Севен-Ап» или чихал в тарелку, дядя в худшем случае гудел, как сирена: «Хей-хо! Негодник!» – но широченная улыбка сводила на нет смысл его слов. А тетя Пия стала следующей в длинном ряду женщин, которые околдовывали меня, а затем доводили до полного краха.

(Я должен упомянуть, что за время пребывания в квартире на Марин-драйв мои яички, оставив прикрытие тазовой кости, решили преждевременно и без всякого предупреждения выскочить в свои маленькие мешочки. Это тоже сыграло свою роль в последующих событиях).

Моя мумани, моя тетя, божественная Пия Азиз – жить рядом с ней значило находиться в самой сердцевине, горячей и липкой, – бомбейского кино. В те дни карьера моего дяди с головокружительной скоростью катилась под уклон, и, поскольку так уж устроен наш мир, звезда Пии померкла тоже. Однако в ее присутствии сама мысль о падении казалась невозможной. Перестав сниматься, Пия превратила всю свою жизнь в полнометражный фильм, и для меня находились в нем все новые и новые эпизодические роли. Я был преданным пажом. Пия в неглиже, пышные бедра крутятся перед моим взглядом, хотя я из последних сил пытаюсь его отвести; она хихикает, а ее глаза, накрашенные, с поволокой, повелительно сверкают: «Подойди же, подойди, чего ты стесняешься, придержи эти складки на сари, пока я завернусь». А еще я был поверенным сердца. Пока дядя сидел на диване в хлорофиллово-зеленую полоску и трудился в поте лица над сценариями, по которым никто никогда не снимет фильмов, я выслушивал ностальгические монологи тети, стараясь не смотреть на две потрясающие сферы, правильные, как половинки дыни, золотые, как манго; я имею в виду, как вы уже догадались, великолепные груди Пии мумани. А она, сидя на своей постели и прикрыв полной рукою чело, декламирует: «Знаешь ли ты, что я – великая актриса; сколько раз я играла главные роли! А теперь взгляни, как повернулась судьба! Когда-то народ валом валил в эту квартиру; любой был готов на всяческие унижения, только бы проникнуть сюда; когда-то репортеры из «Филмфэар» и «Скрин Годдес» давали взятки, чтобы войти ко мне! А танцы: меня все знали в ресторане «Венеция» – все великие джазмены были у моих ног, да-да, даже сам Браз. Кто был самой яркой звездой после «Кашмирских любовников»? Не Поппи, не Ванджаянтимала; никто – я, и только я!» И я выразительно киваю: нет-разумеется-никто – а ее изумительные, обернутые кожей дыни вздымаются и… драматически всхлипнув, Пия продолжает: «Но даже тогда, в дни нашей всемирной славы, когда каждый наш фильм попадал в золотую десятку, твой дядя предпочитал жить в двухкомнатной квартире, как какой-нибудь клерк! Ну, а я молчала, я – не то, что эти продажные актриски; я привыкла жить просто, мне не нужно «кадиллаков», кондиционеров, кроватей «Данлопилло» прямо из Англии; бассейнов в форме бикини, как у Рокси Вишванатхам! Я осталась женой простого человека; а теперь я гнию здесь заживо! Да, гнию, другого слова не подберешь. Но я-то знаю, все это говорят: мое лицо стоит целого состояния, и разве нужны мне какие-то еще богатства?» И я взволнованно поддакиваю: «Да, мумани, да; нет, не нужны». Она испускает неистовый вопль, который проникает даже в мое оглохшее от затрещины ухо: «О да, конечно, ты тоже хочешь видеть меня нищей! Все-все хотят видеть Пию в лохмотьях! И он тоже, твой дядя, который сидит и пишет свои тягомотные-скучные сценарии! О Боже, Боже, говоришь ему-говоришь: вставь танцы или экзотику! Пусть злодеи будут черней черного, почему нет, пусть герои будут настоящими мужчинами! А он заладил: мол, это все хлам, теперь-де ему это ясно, а ведь раньше не был таким гордым! Теперь ему приспичило писать о простых людях, поднимать социальные проблемы! А я говорю ему: да, Ханиф, пожалуйста, хорошо; но вставь хоть чуть-чуть смешного, хоть немножко танцев для твоей Пии; добавь трагедии, да и драмы тоже; этого-то ведь и хочет публика! – Глаза ее наполняются слезами. – А знаешь ли ты, о чем он пишет сейчас? О жизни… – У Пии такое выражение лица, будто сердце ее вот-вот разорвется, – простого народа на консервной фабрике!»