Москва знала иные райские кущи, умела их отворять магическим заклинанием «Шереметьево», но провинция слепыми кротами прорывалась на Ленинские горы – МГУ звучало священно, как «МОГУ»; и высокий шпиль золотили вовсе не красная профессура, не передовые рубежи советских знаний, не целинные распевы и не сам дворец, окруженный ботаническими садами и альпинариями, – золото светило по наследству, с Моховой, от гранитных имен девятнадцатого столетия, от эпохи мечтаний и первой крови. Русское чутье, благодарное редкому добру, одинаково владело стариком помещиком, крестящимся на Моховой в память о Грановском, о стиснуто-сердечных сороковых годах, и нами, задиравшими головы на самые большие в мире часы университета на Ленинских горах. И кто ж знал, что от перемены мест слагаемых сумма не меняется, если в слагаемых видеть лишь цифры площадей и вместимости и не видеть алтаря.
Нас, провинциалов, разгромили на Ленинских горах, где громили всех, кто посягал на Москву: и Наполеона, и гетмана Хоткевича, и хана Казы-Гирея, лишив даже излюбленного русского занятия: наблюдать конец света – свет кончился раньше. И университет-совокупность раздавили совокупления и купли, писания раздавила прописка, общежитие растерзало жизнь – никаких прощальных лучей: одна холодная пустыня. Для обустройства ее и согрева мы начали пить да гулять, не подозревая, что именно в пустыне главные искушения и воздвигаются высокие, как горы, дворцы, и с вершин открываются царства мира.
И сам дворец манил лишь издалека – вблизи оказался неуловимым, текучим, многолицым и ветреным – за пять лет так и не позволив понять: какая ж сторона дышит для тебя; остался разлаписто лежать сфинксом в высокой короне. Всем чужой в главном: в значении своего размера. В нашей земле высокими строились лишь церкви – а церковь, как бы ни велика, внутри таит еще больший простор, куполом достающий Бога. Нам никогда не понять исполина, сдавленного внутри. Мы по бедности не привыкли гулять и любоваться. Мы строим, чтоб молиться, чтоб жить. Чтоб прятаться от зимы. Мы – внутри. Зачем строить такой высокий дом, если под его кровом над головой всегда этажи и нигде – небо?
И дворец навек замерз немцем на русской службе: скопищем столов для постановки на учет; берлогой хитрых органов, приглашающих студентов на неведомых этажах помогать революции без отрыва от учебы; пастями вечно стопорящихся лифтов; без размаха гуляющей аспирантурой; приличными обителями профессуры и тихой гаванью профилактория с мудро зауженными кроватями и цепной старухой на водоразделе меж двух половинок: сильной и прекрасной.
Не будем сочинять, для чего строили, не побежим за воспаленными дядями, не умеющими выпить стакан без плевка в сталинские усы. Скажем одно: строили не для жизни. Для жизни дворец бы поставили набок – тогда клетушки общежития превратились бы в просторные покои благодаря высоким потолкам. Строили не для жизни – трубы коммуникаций сгнили первыми. Попытки их сменить открыли отсутствие засекреченных чертежей, а вскрытие стен доказало: возможность замены в проекте не предусмотрена. Водопровод и канализацию пришлось проводить снаружи – живым образом перестройки и гласности, ее предвестием и подлинным смыслом: никаких порывов к воле – просто сгнили сталинские артерии.
Я не могу откреститься вчистую от Ленинских гор: было. Было место, смирившее с инвалидностью, – но вот что осталось?
Последнее, что остается в памяти от сношенной, нелюбимой вещи, – ее цена. Цена – то, что помним после всего.
Все, что осталось в университете: мое «Дело» со вступительным сочинением, юными документами, победными сессиями и справками о кровавых донорских жертвах. Это «Дело» необходимо лишь мне, от меня и будут его хранить семьдесят пять лет, а потом сожгут на мусорном заводе.
Все, что осталось от университета у меня, – студенческий билет. В приемной декана, куда я притащил обходной лист, отпускающий грехи, коровистая секретарша велела:
– И сдавай свой студенческий!
Я глянул на засаленный, серый документ, вросший за пять лет близко к сердцу, и вдруг попросил:
– Можно мне его оставить? Давайте перечеркнем, чтоб я им не злоупотреблял, но оставим.
Секретарша хмыкнула:
– Я собрала пятьсот билетов, почему я должна один оставлять?
Правда, конечно, ее. Я сдал билет и спрятался за шкаф. А она продолжила прерванное дело: один за другим перечеркивала билеты и рвала их пополам, и бросала в урну. Я дождался своей очереди и выудил из урны обрывки: пусть со мной. И только. И никакого студенческого гимна на латыни, хоть и начинающегося столь родственным звуком «гад».
И от Ленинских гор остались лишь несуразные воспоминания: стоял я с девушкой, и далекая электричка стучала пульсом в мертвой руке метромоста, поздно уж было, стояли одни – чего ж я, дурак, ее не обнял?!
Чехов жестоко сочинил: «Кто хочет понять Россию, должен посмотреть отсюда на Москву» – да нет никакого желания смотреть на Четвертый Рим, приговоривший: третьему не бывать; любоваться волшебными полянами первого российского гольф-клуба, открытого мэром Поповым, профессором чистой ленгорской масти, – клуб раскинулся по наспех перепаханному свежему кладбищу, но об этом никому не скажу потому, что все сходится. Все справедливо.
Вообще-то я согласен, что коммунальные квартиры – это тяжелое наследие социализма и до революции большевиков этого, конечно, не было. Но самое счастливое время в своей жизни я прожил в коммунальной квартире.
«Вечером въезжай! – просил предшественник и прятал взор. – Комнатка – восемь метров! У соседки морда – за неделю не переделаешь. Не пожалеешь!»
Затвердив: верхний замок – два оборота, нижний – с нажимом один, шестая дверь налево, я въехал ночью. Протащился во тьме узлами и баулами и упал спать на голый матрас.
На новом месте не спалось. Все время просыпался среди ночи. Поворочаюсь, подумаю – как хорошо! И дальше сплю. Опять просыпаюсь, думаю: человек въезжает в коммуналку оттуда, где еще хуже: с улицы, казармы, тюрьмы, общаги, – поэтому такая радость. И снова сплю. И опять пробуждаюсь средь мрака ночи, и приятно понимать, что всему лучшему в себе я обязан коммуналке. Этой мой корень. Это самый лучший корень. От него все самое лучшее у нас: коммуна, коммунистический субботник, коммунистическая сознательность. И я опять дремал.
А потом спать расхотелось вовсе. И я просто чесал живот и прикидывал, что в ближайшее время надо завести: стол, стул, жену, лампу, а потом глянул на часы и сел: полдень. Черт, а почему же так темно?! Ага, оказывается, мое окошечко наглухо перекрывает стена соседнего склада. Ах вот почему эта сволочь хотела, чтоб я въехал вечером. Ну и ладно.
Почтальонша утром будто кормила птенцов – почтовые ящики на двери – она все знала про нас по газетам, журналам, повесткам, переводам. И мы все знали про нас. Что варится в кастрюлях, что стирается в комнатах.
Соседка все время выходила замуж. Ее немая мать пересиживала очередное сватовство на кухне. А жених играл себе на баяне и пел: «Мы парни бравые, бравые, бравые». Он еще притоптывал ногой, и поэтому получалось очень выразительно. Утром он выходил в пижаме к телефону и звонил очень важно к себе на работу.