Шустряков высунулся из своей каморки и позвал:
— Петренко, это… Проводи без меня. — И спрятался обратно играть в нарды с Коровиным.
Петренко притворно вздохнул — сколько можно, вышагнул вперед, оглядел строй и опустил усы в папку со списком личного состава. — Шнурье, а ну позастегнулись, — прошипел Баринцов.
Шнурки сдержанно, но поголовно выполнили пожелание товарища — синяк Ланга сиял всей роте.
— Рота, равняйсь! Смирно! Слушай список вечерней поверки!
Козлов с ревностным ужасом не сводил глаз с Петренко, слыша, как за спиной развлекается Баринцов:
— Попов, как только скажут «Вашакидзе» — ты скажи: «Повесился».
Попов пытался улыбнуться, но пара весомых тычков в спину доказала, что улыбаться тут нечему.
— А ты, Козел, когда Мальцева вызовут, ответишь: «На очке!» Ты понял, Козел?
Козлов похолодел, он даже оглох и не слышал голоса Петренко.
— Ты че, Козлов, опух? Ты тока попробуй не скажи. И чтобы громко!
Козлов не мог себе представить двух вещей: как он это скажет и как он этого не скажет. Что с ним будет и в первом, и во втором случае, он представлял очень хорошо — у него защипало глаза от пота и покрылись испариной ладони.
Но Петренко осточертело читать папку, и он швырнул ее на кровать, не дойдя до своего взвода:
— Рота, разойдись, готовимся для отхода ко сну!
Деды и шнурки отправились в туалет, а салабоны, которым до этого права осталось семьдесят три дня, ломанулись к кроватям — надо успеть быстро лечь и стать незаметным, надо нырнуть в эту белую прорубь, и тогда, даже если понадобится, будет жалко, быть может, будить, и тогда удастся вырваться в сон — день кончался, он умирал.
Козлов даже ремня снять не успел.
— Козлик! — ему счастливо заулыбался Коровин.
Козлов покорно пошел за ним в бытовку.
— Вишь, туалет ты сегодня вечером не мыл, — даже как-то торжественно объявил ему Коровин. — Хоть и пошился, а не мыл, да?
Козлов тупо посмотрел на красный коврик на полу бытовки, на редкие белые нитки на нем, серые мысли стояли внутри — подмести, что ли?
— Ты вот неглаженый, — погладил его по плечу Коровин. — Давай-ка, погладься. Сейчас все спят, народу никого. У меня во взводе завтра строевой смотр — я как раз твое «хэбэ» и надену, да? Ты понял? Как погладишься, будешь раздеваться: свое «хэбэ» мне на табурет, а мое — тебе, хорошо? Ну, давай тут. Если кто из шнурков скажет, что делать, — посылай, скажи: Коровин припахал, нельзя отлучаться.
И Коровин ушел, посвистывая и развлекая себя этим.
Козлов долго, старательно, как привык, выглаживал «хэбэ», даже примерил его перед зеркалом — вышло здорово. У него стала тяжелой голова, он встал к окну, он боялся идти к кровати, он ждал, пока уснут даже самые мучимые бессонницей деды, за окном ничего не было видно, он просто опирался ладонью на фотографии сына, которые он вынул из своего «хэбэ», чтобы Коровин не носил их на себе, и смотрел в свое отражение, пощипывая пальцами щетину — вот и побриться бы сейчас, да за станком не выйдешь, он стоял в одной нательной рубахе между своим и коровинским «хэбэ» — он глаженое аккуратно держал в руках, чтобы не сбить стрелочки, ему было холодно, он ежился и сам того не заметил, как на его лице очутились слезы.
В бытовку, гуляя, зашел Мальцев — внимательно потрогал свое лицо перед зеркалом, мельком глянул на Козлова и сказал:
— Ты, Козлов, главное, не стучи, понял? Все пройдет. И ты будешь шнурком. Думаешь, мы не получали? Ого-о… А Петрян, ты думаешь, он не получал? Ты же солидный мужик!
Козлов даже не обернулся на него — у него уже не было сил бояться и что-то изображать.
Постояв еще, он решился, положил «хэбэ» на табурет Коровина, но дальше дошел только до кубрика второго взвода — хватился фотографий, они остались в бытовке на подоконнике. Козлов втянул голову в плечи и пошагал назад меж кроватей согнутой, костлявой тенью, тяжело покачивая руками: вперед-назад.
В бытовке света уже не было — бытовку уже поглотила ночь. Он шарил рукой по подоконнику, нагибался к полу, а сам думал о чем-то другом: что зимой как-то холодно, но потом будет, наверное, тепло.
Бытовка была пуста.
Он вышел в коридор, не в состоянии понять: куда теперь идти, вот куда ему теперь?
Тихо и ночь, господи…
— Козлов.
В желтой рамке открытой двери туалета курил дух Швырин — еще не пуганный, не избитый, бледный, одинокий дух.
— Ты не спишь?
— Да. — Козлов медленно подошел к нему. — Знаешь, вот вспомнил, фильм такой дубовый был, хрен поймешь, там еще деревья как-то называются не по-нашему, хотя… Я просто за фотографиями вернулся в бытовку, оставил. Куда-то делись, две…
— Две?
— Две.
— Мальчик?
— Сын мой.
— На одной написано: «Дорогому папе. Мне три года. Я очень тебя жду».
Козлов просто кивнул и отвернулся.
— Я не знал, Козлов. Я их с мусором сжег только что. Коровин сказал: уберись там, в бытовке. А они валялись, старые… Там еще угол оторван.
Козлов кивнул.
— Только что. Я просто не знал. Напиши, пусть еще пришлют. Сфотографируют.
Козлов стоял в ночи, как черная свеча, едва поблескивая смоляной печалью глаз. Ветер ударялся в гладкую щеку окна со смутным стоном.
— Я пойду, — сказал Швырин и кинул куда-то бычок. — Первый день, — и выдавил измученный вздох.
Он сделал два шага, и вдруг Козлов чужим тонким голосом произнес:
— Стой, дух!
Швырин сунул руки в карманы и повернулся. Козлов подошел к нему в упор и, подрагивая плечами, заикаясь, выдавил:
— Ты что, опух? Ты что это при мне куришь, а? Постарел? Зубы лишние, а?
Он не мог даже посмотреть Швырину в глаза, лицо не поднималось, залитое страхом и тоской.
— Ты придурок, Козлов, — твердо сказал ему Швырин.
Он очень понуро ушел, и где-то в третьем кубрике скрипнула кровать — все.
Надо было бриться, без этого завтра — смерть.
Козлов поторопился за станком, почти ничего уже не видя, пытаясь вспомнить, отчего же так паскудно внутри, ведь все прошло, все ведь кончилось, но его тормознул веселый голос Вани Цветкова, который отоспался днем и теперь развлекал неспящих дедов анекдотами:
— Козлов, шагом марш сюда! — скомандовал Ваня.
— Мужики, давайте из него деда сделаем!
— Давайте!
— Мужики!
Все полезли с кроватей, расталкивая соседей, будя всех на свете — это было редкое удовольствие и всеобщая радость, — Козлова обряжали в сержантский китель Петренко, и сам Петренко поправлял у него значки на груди, опоясали его кожаным дембельским ремнем с искусно обточенной бляхой, он еле влез в ушитые сапоги Баринцова, ему щедро расстегнули воротничок, а потом и китель на груди — так ходят деды, ходи, Козлов, — спустили ремень чуть ли не до колен, нацепили на затылок шапку, долго засовывали руки в карманы и учили ходить, цокая подковками, руки сами вылезали из карманов, Козлов никак не мог на это пойти — в карманах! Уж больно непривычно, все толпились вокруг него, вся рота, его водили по казарме, вот наш дед! Деды хохотали до слез, шнурки прыскали, салабоны тоже не спали, хихикали из-под одеял, Козлов шагал по проходу, бессмысленно улыбаясь всем, готовый немедленно вырвать руки из карманов, они даже дрожали, его вертели и рассматривали, ему кланялись в пояс, обнимали деды и заискивали шнуры, хлопали по плечу — «Сашка!», и он ходил так дальше, потихоньку привыкая, ходил так без устали, пока роту не стало клонить в сон, и рота уснула — уснул дневальный Коровин на тумбочке, засопел носом дежурный по части, а он так все ходил туда-сюда по проходу, уже что-то блаженно говорил сам себе, уже не вынимая рук из карманов, он улыбался всем вокруг, он так любил эту пьянящую тишину и свободу, он так ходил, видя кругом одни белые простыни и спящие детские счастливые лица, так похожие на лицо спящего где-то далеко его сына, он улыбался этим лицам, ему хотелось целовать каждого и петь, он старался громко не шаркать, ему совсем не хотелось спать, ему хотелось взмахнуть большими руками и засмеяться на весь нестерпимо белый свет, побегать по проходу, крича что-то дикое и несуразное, он даже ускорил чуть шаг и чуть ли не прыснул, его будто звал чей-то голос — его сына, и он повторял одно и то же: «Я иду, я приду. Я иду», и так он ходил, и остановился посредине казармы, и тихо сказал себе под нос, улыбнувшись: