Каменный мост | Страница: 45

  • Georgia
  • Verdana
  • Tahoma
  • Symbol
  • Arial
16
px

Тогда это точно по адресу, к нам.

– Вы сможете завтра?

– Завтра…

– Четверг.

– Четверг…

– В шесть часов. В шесть часов.

– А вы проявили интерес к Алексею Иванычу…

– Где? Где мы увидимся?

– Я вечером выхожу посидеть… на лавочке. Вы сможете, если на лавочке?

– Где?!

– У пруда. Я активный участник борьбы… против реконструкции пруда. Лужков сказал, – шелестел он, дул седой ветерок, – вы преподали власти урок…

– Патриаршие пруды? На лавочке у Патриарших прудов? Завтра! В шесть часов! Где?

– Памятник Крылову…

Все! Я выдохнул, облизнулся, размял шею. Значит, там есть памятник Крылову. Все, все. Секретарша взлетающей птицей мелькнула мимо меня и обернулась в дверях:

– Почему у вас все получается? Все, что вы хотите? Я так рада! Мы столько ждали, – и убежала; быстрые, веселые каблуки.

Кремлевские стены

И все бесполезно, они не могли добиться успеха, но не могли вернуться или просто ради отдыха постоять. Их не обманывали, просто молчали в ответ. Развалины, привезенные на инвалидных креслах, – замыкающее поколение Империи – отказывалось от заключительного слова. Почему?

Ради медицинского интереса и личного участия я тоже позвонил в пару дверей на Фрунзенской и Ленинградке.

– Я все время лежу. Я астматик. В той комнате – больная дочь, слышите – лежит неслышно. Мы ждем врача. Закройте, пожалуйста, форточки. Я про Шахурина… тако-ое знаю… – Наклонилась к моим выросшим ушам. – Не скажете никому? И никому не скажете, что я сказала? – И просипела: – Он убил одноклассницу. На мосту!

Я покосился в телевизор, где стреляли, убивали, но никто не раздевался.

– Я хочу написать книгу о своих четырех одноклассниках, пошедших на войну из Алупки. Еще мне посчастливилось быть знакомой с композитором. Его считали соперником Рахманинова, но он спился и стал аккомпаниатором. Название книги я уже придумала – «Имя и подвиг ваши известны». Но никто не хочет печатать.

Я хотел сообщить: вот только что прилетел из Крыма – Воронцовский дворец, ослик Яшка, над бывшей школой города Алупки висит флаг независимой Украины.

– Для себя пишите. Она отрезала:

– Для себя не хочу, – и, поколебавшись, повелась, как и все: – Я покажу вам альбом, фотографии родителей.

Исторгнув все запасы фальшивого умиления, я спросил про императорского гвардейца, ближнего боярина душегубного партийного контроля:

– А что вам рассказывал отец?

– На пенсии он заболел и пролежал в постели восемнадцать лет. Отец ничего не рассказывал. Он умер за месяц до Брежнева и повторял: не говорите лишнего, берегитесь. И сам молчал.

Я возвращался в Крым. Нечаянно подпихивая коленями впереди стоящее авиапассажирское кресло, я задумался: а если б я знал наверняка, что набегом своим сожгу, сомну, изуродую их оставшиеся месяцы и недели, подрегулированную таблетками тишину их снов, привычную прощальную мелодию, покой орденоносной тяжести – повернул бы назад свою орду? Да нет, конечно, нет. Нет жалости. И много причин. Вот одна: правда железных людей высохла и отлакировалась, их покой и молчание уже неприступны. И мы год за годом осаждали город, что уже не существовал.

Возможно, думал я про красные кирпичи, теряя веру в себя в многомесячных попытках одолеть третью ступень пасьянса «Паук», возможно, это не случайно, так и задумывалось старшими: чтобы конверт «завещание» оказался пустым, чтобы последнюю указательную стрелу «казаков-разбойников» затерли, чтобы дети напрасно бегали по дачному участку в поисках последней записки с подсказкой, где клад, – но как у них получилось? как это сделалось над ними само?

Первыми встревожились наступившим безмолвием немцы, когда в апреле вокруг Берлина смыкалась красная клокочущая жижа и Гитлер кричал: «Я должен был так же, как и Сталин, расстрелять всех своих генералов!». Геббельс просиживал вечера над личными делами наркомов и маршалов Советского Союза, бесполезно вслушиваясь в биографические сведения и вглядываясь в немые рабоче-крестьянские лики: что же с ними сделалось? какой-то метеорит! И европейские обыватели, сдвинув на затылки панамки, наблюдали странное свечение на востоке, а охотники, добравшись через пятьдесят лет до эпицентра взрыва, находили только обелиски со звездой над массовыми захоронениями и каменные скульптуры с поднятою рукой – словно гораздо длительнее, длиннее и совершенней повторилось время Ивана Грозного, когда летописание оборвалось и от месяцев, лет сохранились только слепые от ужаса свидетельства «немцев», полоумные визги бежавших недобитков да поминальник, составленный перед смертью царем.

Рукописание собственных мыслей преодолевалось как искушение. Вожди перестали переписываться в середине тридцатых годов, когда наладилась телефонная связь, прекратились частые выезды на кавказские дачи – отстроились в Подмосковье. Вожди и железные люди – никогда, с 1917 года, ни один (сотни, тысячи знавших грамоту русских душ, прежде путавших рукописную литературу и религию) – не посмели завести или продолжить дневник. Особенно боязливые катали ученические прописи, перебеляя домашние работы над ошибками, и равнялись на лондонского посла Майского – тот сам выслал почтой императору чучело когда-то повсеместно встречавшейся птицы: «Посылаю мой дневник вам. Делайте с ним, что хотите. С товарищеским приветом. И. Майский».

Потом довольно быстро начали исчезать основополагающие и сущностные документы, протоколы человеческих обсуждений на заседаниях за обеденным столом, и, наконец, свинцовый гроб наглухо запаялся изнутри – император запретил записывать за собой. Максим Горький (его каменный профиль впереди Маяковского, напротив Пушкина и Толстого на фасадах школ-пятиэтажек) со слезами неясного происхождения прошептал про императора: «Мастер. И хозяин времени» (кажется, неточная запись, точку после «мастер» надо устранить) и наступило полное, как заключают историки и патологоанатомы, «письменное и устное молчание». Остались решения. Но исчезли мотивы. Но в полном порядке подкинули нам протоколы допросов, что никогда не высохнут от крови, как сказочная мокрень-трава – чем дольше сушишь, тем мокрей, в них живые, полные страдания голоса человеков повторяют диктуемое Абсолютной Силой, что, конечно, избавляет нас от пошлых слезливых отступлений «мне больно!», криков «мама! мамочка!» и прочих малоценных шкурок и сухожилий, но уничтожает единоличное, забавное содержание этих человеков.

Сказанные вслух слова оказались бессильны, а после уже не значили ничего. Родную, земляную, пахнущую молоком личную речь поцеловали в макушечку и выбросили из вагона на скоростном участке между станциями – она одичала, обобществилась и оскотинела в рамках газетных колонок и свинцовых рядов типографского шрифта; и всякие там трепеты нежных душ («Мне очень тяжело, Ваше императорское величество, что я являюсь причиной такого Вашего волнения. Я никогда не хотел огорчить Вас, и мне больно видеть, что принятое Вами решение вызывает в Вас такое волнение. С Вашего дозволения я пришел проститься с Вами и прошу Вас, по русскому обычаю, не поминать меня лихом. Если я чем-либо не угодил Вам, простите меня и поверьте тому, что я Вам служил всеми силами моего разумения и всей моей безграничной преданностью») ликвидировались вместе с последним царем, сожжены, засыпаны известью, брошены в шахты.