Каменный мост | Страница: 90

  • Georgia
  • Verdana
  • Tahoma
  • Symbol
  • Arial
16
px

Да что ж там такое поместилось внутри, рядом с убитой Ниной, опять думал я над бумагами, ощущая охотничье-жертвенный холодок вдоль позвоночника от шеи к летящему хвостугону. Что про них? Серго по ученой части, изучал зачем-то жизнь и деятельность Уманского К. А Вано – генерал-лейтенант в конструкторском бюро у дяди; отношения в семье, по свидетельствам разных там, отличались пустотой: обязательные соединения за обедом, никто не перечит отцу, самая большая угроза матери: «Я скажу папе!», нет ничего страшнее отцовского гнева… Микоянчики исполняли все свои несдержанные желания, жили шумно и широко. Алексей Микоян запутался в любовях, отец отобрал пропуск в Кремль и закатывался: «Я его разжалую! Из генералов – в лейтенанты! В Сибирь сошлю!!!» – но сходило с рук, все всегда сходило с рук. Кроме того, единственного раза, когда на них вдруг взглянул император. Свидетель припомнил: в телевизоре в передаче про кремлевских пустоцветных детей Серго Микоян упомянул вдруг про Шахурина и покрутил рукой у седого виска: «Сумасшедший!» Но – не продолжил: из-за него меня посадили и еще семерых…

Я собирался спать, когда позвонил Гольцман.

– Я попросил наших людей посмотреть базы МВД. С высокой степенью вероятности можно сказать, что Барабанов, Хххххх и Кирпичников мертвы. Живые – пятеро.

Но это мы еще посмотрим.

Уже на диване, под одеялом, потушив свет, я подумал про Вендта, немецкого коммуниста – и его Петрова «очень любила». Если немца не казнили, неужели ни разочка не захотелось ему увидеть сына? Должно быть, нет; с дебилом остается только мать. И все же: не жить в одной комнате, так увидеть, привезти немецкую игрушку из Германской Демократической Республики, пояснить, отчего вечером солнце уходит спать, – провести медленной рукой по пахучей макушке инвалидного своего жалкого бессмертия, бесконечного страшного сна, беззвучно припасть на прощанье к Петровой, давя на щеках слезы: держись… Или хоть написать «вышли фото нашего…». Роковую женщину он мог разлюбить, за измены возненавидеть, она на допросе могла спасать свою шкуру и немца топить, но мальчик Вася… Я подумал, как ему теперь в интернате над манной и гречневой кашей, привязывают ли ремнями, чтобы персонал отдохнул?.. Я пластался на жестком матрасе, прихваченный этими ремнями, как багаж, в запахе собственного пота, мне всегда жарко… гудели плафоны на высоком потолке, лучше заснуть, я никогда не засыпаю днем… лежится легче, если не гневаться, если не биться, если никто не подойдет и потуже не затянет ремни, ударив по морде раз! и два! – словно украдкой… если о чем-то задуматься, чтобы не думать всегда одно: «вот пройдет время», не наблюдать, как улиточно время ползет… еще хорошо, когда ты не один и кто-то подает разный голос, когда в соприкосновениях кожи щекочуще не прорастает пот и ты много разного можешь: полежать, склонив голову направо, потом полежать, склонив голову налево, а потом видеть жаркие пятна на изнанке века, а еще – не видеть ничего, сделать ночь… Если бы! Но меня привязывали так, чтоб я видел только окно, наполненное сиреневой и пыльной пустотой, чтоб не проник в голову голос, читающий мне понятное по отдельным словам и непонятное в целом. Уж лучше впитывать коридорные звуки и выращивать из них жизнь: «На ужин!» – и ползущее шарканье гада, покрытого чешуей шлепанцев, бахил и тапок, металлические искры разбора ложек-вилок из лотка, костяной стук тарелок, горбатые передвижки стульев, телевизионный ветер – чуть ближе донесся, чуть дальше – вот и еще сколько-то прошло, если еще у меня были где-то стрелки или наглядный песок, проглотил, как-то устал, прожил свое и стал телезрителем, прожил в полном бездействии, завороженный картиной приближающейся смерти, словно привели, велели тут пока обождать и оставили, и пусто ждешь, когда придут старшие и заберут…


Алена рывком распахнула дверь (я все-таки почувствовал техническое облегчение – следствию часто нужны привлекательные женские персонажи), одетая в белый весенний короткий плащ, осветлив волосы, отрастив длинные ноги в загорелых колготках, она подбежала и повалилась на меня:

– Любимый! – Удивительная способность все перетерпеть! зализать в углу, плакать не здесь, прижалась и потерлась сильней, с чувственным стоном, ей кажется, что женщины – моя слабость и надо просто самой ее утолять, освоить проститутские приемы и делать вид, что всегда хочется, и я приручусь, и будем ходить об руку до масштабного инсульта, когда появится возможность припомнить все, перед тем как перевалить мусор через оградку. – Любимый! – целовала, задыхаясь, словно за ней гнались. – Любимый мой! – и долго сидела рядом, припоминающе касаясь пальцами моего лица, как слепая. – Знаешь, последнее время я часто представляю себе одну картину, – она красиво поглядела в сторону, где эта картина немедленно зажглась. – Небольшая квартира в одну комнату. Или дощатый домик в Подмосковье. За чистым, вымытым окном видны ветки цветущей яблони. У окна стоит твой стол, шкафы с книгами, альбомами, разложены карты, ты работаешь… Я тихонько вожусь на кухне, я тебе не мешаю… Потом захожу, обнимаю тебя, снимаю яблочные лепестки с волос… вот так: пора обедать. За обедом ты рассказываешь все, что у тебя на душе, – я все-все принимаю, я всегда рядом. А потом ухожу забрать Сережку из школы, вечером ты мне звонишь, говоришь, как жил без меня. Мы желаем друг другу спокойной ночи, и я прихожу опять утром, рано-рано, когда ты еще спишь… И целую тебя вот сюда, в висок: доброе утро… Милый… Ты знаешь, я поняла, что для счастья очень немного надо: молоко, черный хлеб, чтобы ты был рядом… Я бы тебе родила, я крепкая. Я бы даже бросила курить… Ты хотел бы так? – Она достала зубастые клещи в кровавых пятнах и приготовилась.

– Да. Да.

– Как же я тебя люблю… – И прижалась опять, я сдувал с лица ее душистые прядки, смотрел в потолок и ждал; это кончится.

Разбудили мухи и крики на дворе. Я муторно посидел в перинах: сегодня собирают на мельницу обоз? – подпоясался, натянул сапоги с подковками и вышел галереей на заднее крыльцо, распугав голубей, обсевших перила, – на меня никто не оглянулся. Все: хмелевские мужики, нанятые возить зерно, Александр Наумович, вцепившийся в амбарную книгу, кухарки, по пояс высунувшиеся из девичьей, приковылявший из каретного сарая кучер – все наблюдали, как кошмарно пьяный Борис Антонович Миргородский в пылающей кумачовой рубахе с торчащим из-за шиворота ценником прохаживается, враскорячку приседая и ударяя ладонью об ладонь, вокруг безмолвного и скорбного человека, в коем я не сразу опознал Чухарева, нашего клиента, – он растерял загар, поджухла победоносная молодость.

– Вишь ты! – заметил Боря меня и показал на гостя. – Пришел братец наниматься! С вами, говорит, хочу работать. Нет, брат, – и мотнул башкой, – изделия очковой оптики возврату не подлежат!

Я умылся у бочки и, отмахиваясь сломленной березовой веточкой от налетевших с пасеки пчел, прошел к столу под навес – Алена уже выставила миску с вареной картошкой, кувшин с молоком, – взял ломоть хлеба и обернулся. Боря надрывался.

– А чем можешь доказать свое существование?! Знаешь, чем мы занимаемся? И никаких денег! Жизнь свою потратишь абсолютно бесплатно. И ничего интересного! Мы-то занимаемся только правдой. И не торгуем. И потому занимательностью не разбавляем! А правда – скучна-а… – и Боря с омерзением поглядел на свои цепкие пальцы, – всего лишь – настоящая жизнь людишек… Хотя при нашем занятии время перестает иметь значение. Но все равно – скукота! Если видеть то, что было на самом деле, – и Боря искательно погрузил обе руки в карманы.