Впрочем, там настолько огромные порции, в этой Америке, что я вскоре тоже стал бы огромным и американки казались бы мне стройными, гораздо стройнее меня.
…Нет, они все равно там подозрительно много жрут.
Хотя что это я, я же в Индии, и индийские дети неустанно попрошайничают у меня, и я даже научусь их прогонять — потому что до сих пор, пока я жил в Дели, у меня так и не выработалась необходимая для этого свирепость лица.
Или все-таки вернуться в Европу? А то еще заражусь нелепой заразой и погибну в несколько дней в далекой Азии, кромешной и галдящей.
В Европе я тоже как-то был, заходил туда, разглядывал, трогал руками, прислонялся. Финляндию покидаем сразу, там хорошо, но медленно и холодно.
Мне крайне понравилось, что на островке возле Хельсинки стоит мемориальная доска в честь финского военачальника, который сдал крепость и гарнизон русским войскам. Я бы часто приходил к этой доске с бутылкой водки, чокался бы с ней.
А потом все-таки переехал бы в Польшу.
О моя ночная Варшава, я гулял по тебе. Варшава в мой приезд была пустынна и темна. Все юные поляки уехали в Германию на заработки, страна в кризисе.
Помнится, я заходил в ночные кафе и рестораны, и нигде не было посетителей.
Представляете, заходите в московское кафе, где-нибудь в самом что ни на есть центре, в 12 часов ночи — а там никого. В другое — там опять никого. В третье — там тапер играет, не всегда попадая в клавиши, херовый тапер. И тоже никого. Или кто-нибудь один, с печальным польским лицом, сидит и мечтает ударить тапера табуреткой по затылку.
Редкие поляки, не заходя в кафе, требовали чуть ли не с улицы меню и, едва заглянув в него, спешно убегали. А я посмотрел, и что — нормальное меню. Вполне обычное. Мы там перепробовали половину спиртных напитков, и всякие мяса, и супы, хорошая кухня… но в Индии лучше. Если в Индии пойдешь в ресторан — там можно умереть либо от счастья, либо от чего-то вроде изжоги, потому что там все жутко перченое. Но я острое люблю, я умер от счастья. Зря я все-таки уехал оттуда в Варшаву. А потом еще в Берлин. А потом в Рим. А потом в Мадрид.
И везде было радостно, родственно, редкостно хорошо.
Но, как всякий русский безумец, влюбился я лишь в один город, да, поручик Ржевский, вы правы, это город Париж, лучшее место на земле. Я был там уже несколько раз и во всякий свой приезд снова, совершенно первозданно, очаровывался им, моим Парижем.
Все русские так говорят — «мой Париж».
Представляете себе Париж, который скажет: «О, этот мой русский!»
Париж не любил ни одного русского, хотя иногда подставлял булыжную щеку для поцелуя. Мне хочется верить, что это была хотя бы щека, когда я его целовал.
Ну и что, равнодушный Париж, — говорил я, в пьяном виде пересекая город, — ужо тебе! Ужо!
Я видел во тьме собор Парижской Богоматери — и наконец-то он стал похож на себя. Днем — вовсе не то, я часто видел его днем: никакой это не собор. Зато ночью все его чудовища воистину стали чудовищны, а его высота вынырнула ввысь черной томительной глубиной, в которую можно и страшно обвалиться.
О, я сбежал от собора в ужасе и, запыхавшись, взошел на мост, и там играли на скрипке, играли на гитаре, а лиц я уже не разбирал во тьме ночной.
— Дайте мне гитару, — сказал я. — Гив ми гитар.
Они подали мне инструмент, и я запел песню: «Она не вышла замуж за хромого араба!»
Потом я вернул инструмент и открыл глаза, я всегда закрываю их, когда пою, — ну как Гребенщиков, вот так. Открыл и увидел наконец, что вокруг стоят одни арабы, много.
— О чем эта песня? — спросили они, в смысле, мол, зис сонг — эбаут что?
Я сказал, что это русская песня про любовь, и они согласились.
Потом я потерял дорогу домой и захотел пива, у меня эти два процесса связаны напрямую. Наконец я нашел ночное кафе и взошел туда. Оно было без столиков — но со стойками, там стояли несколько десятков людей, все странно высокие и негры.
Я вспомнил одну русскую кинокартину, где «снежок» входит в черный бар, и все замолкают и смотрят на белого полудурка.
Так все, между прочим, и было.
Я на секунду замешкался при входе, но, взбодрив себя произнесенной вслух фразой: «Русские поэты не сдаются!», прошел к барной стойке и потребовал пива.
И ничего, знаете ли, не случилось. Потому что это Париж, а не Гарлем какой-нибудь. Впрочем, в Гарлеме я не был, может, там тоже давно Париж.
И весь мир, понял я давно, и азиатский, и европейский, и американский, и латиноамериканский, и африканский, — везде он с легкостью раскрывается тебе навстречу, и в нем можно на время ужиться и испытать все, что положено испытать, — великие открытия в человеческих душах, пульсации чужих культур, муку изгнания.
Но, вы знаете, я не хочу.
Русские, пожалуй, удивительно нелюбопытны.
Я, правда, не знаю, насколько нелюбопытны все остальные, но я точно нелюбопытен в замечательно высокой степени.
Мне давно уже разонравилось путешествовать, потому что люди мне интереснее географии, и в основном эти люди — русские.
Я вообще не люблю посещать разные места, но, напротив, мне нравится возвращаться все время в одно и то же место и сидеть там часами. Не скажу в какое, а то вдруг вы тоже туда придете. Я там один люблю сидеть. Еще любимую туда привозил, сына и друга.
Там хорошо, и больше никого не надо.
В этом месте своего текста я могу сказать, что Богу все равно, где находится человек, но я совру, потому что про Бога ничего не знаю, а мне как раз не все равно, где я расположился.
Да, я ничего не знаю о Родине, как не знаю ничего о том, как выглядит мое сердце, действительно ли оно бьется, где у меня печень и неужели я состою из костей.
Но я предполагаю, что все именно так. И в чужой скелет я не врасту никогда.
На этом мои размышления о Родине завершаются.
Меня вообще любые размышления о своем организме раздражают. Какое мне дело до того, что у меня внутри?
2008
О внутренней канарейке
Лелею свое тихое мещанство.
Какое замечательное занятие: заявиться огромной семьей, с детьми, путающимися под ногами, в многоэтажный центр, где торгуют всем на свете.
И бродить там, закупая нужное и ненужное, восклицать, целоваться, тратить, не считая, глупые и легкие деньги.
Вывалиться потом на улицу, пересчитывая детей, пакеты, свертки и коробки, усесться в большую машину, включить в ней разом печку и музыку и двинуть спустя три минуты домой, пока ближние твои, не в силах сдержаться, вскрывают подарки, чтоб смотреть на них восхищенно и касаться их трепетно.