Бесконечные либеральные книги о Сталине рисуют его тираном. Однако именно Запад помог русской революции стать на ноги, окрепнуть, победить в Гражданскую войну, раздробить русскую эмиграцию, соединить Сталина с Гитлером и позже сдать почти всех русских беглецов. Мы существуем в свободном пространстве, отрешенном от моральной критики Запада. Нам надо осмыслить самих себя в своих собственных категориях. Мы залетали в такие миры, в которых никто еще не бывал. Это — нечеловеческие измерения. Это — тождество полярных вещей. Наше возвращение в систему нормальных ценностей практически нереально. Мы только имитируем здравый смысл.
Я вырос и что-то понял: для Запада и большинства российской интеллигенции Сталин — одно, а для многих миллионов русских — другое. Они не верят в плохого Сталина. Им не верится, что Сталин кого-то терзал и замучил. Народ заначил образ хорошего Сталина, спасителя России и отца великой нации. Мой отец шел вместе с моим народом. Не обижайте Сталина!
Другого таежного Наполеона, других коммунистов и другой бабушки у меня нет и не скоро будет.
Я достаю из семейной коробки разные фигуры с овальными казенными бирками. Бирка — вселенский учет и контроль. Солипсизм — отсутствие детской травмы. Из голого случая я превращался в единую меру вещей. Вот Сталин, за ним Молотов, Берия, Микоян, другие члены Политбюро, а также прославленные иностранцы: мне улыбаются Де Голль, Риббентроп и Морис Торез, для меня танцует учитель танцев Инвер Ходжа.
В соответствие со своими доктринами или вопреки им они существуют исключительно ради моего удовольствия. В глубине порядка вещей они же — мое порождение, и потому глубоко ненастоящи. (Как тот индус возле аэропорта в Варанаси, с усами шире своего рябого лица и допотопным карабином в худеньких ручках, который сделал угрожающий жест, когда я по ошибке зашел в запретную зону какой-то маслянистой срани, обнесенную бамбуковым частоколом. Я смотрел на него и не мог поверить, что он способен причинить мне какой-либо реальный вред.)
Все это закончилось некорректно. Я догадывался о солипсических ритуалах. Я поклонялся солипсическим идолам. Я зарекся не выигрывать у отца в его любимые игры, особенно в теннис — не помогло. Хрупкость бытия дана нам наглядно в моем семейном примере. Скорлупа разбилась. Индус, выйдя за скобки, выстрелил — блядь такая! — в жаркий воздух. Бирки рассыпались. Даже бабушка взбунтовалась против отведенной мной для нее роли. Оказавшись долговечнее СССР, перед смертью Анастасия Никандровна призналась мне, что всегда считала Ленина «плохим человеком».
— Что же ты мне раньше об этом не сказала? — спросил я.
— Я не хотела испортить тебе жизнь, — прибегнув к театральной интонации, ответила бабушка хриплым голосом.
Она не знала, что я испортил себе жизнь и без ее помощи. Мы скрывали от нее семейную катастрофу, как неприличную болезнь. Она не знала, что в 1979 году, gone with the wind [10] в самиздат, я невольно политически убил своего отца (фрейдисты тут, наверное, оживятся).
Однако хорошая новость: совесть есть. В России нужно жить долго, чтобы дожить до чего-нибудь. Но совесть спит непробудным сном. Негретос Гипнос — ее бог-командир. Ей что-то снится. Продолжение следует. Да и что такое Россия, как не сны совести?
Я давно уже разочаровался в писательском уме. Редкий писатель мне кажется умным. Лучшие русские писатели — Гоголь и Платонов — похоже, страдали идиотизмом. Толстого и Достоевского не заподозришь в философском уме. Чехов — агностик, запретивший, к счастью, себе много думать. Набоков тоже не больно умен. Пушкин со своим высказыванием о том, что поэзия должна быть глуповатой, прикоснулся к тайне. Из сегодняшних русских писателей, пожалуй, один только Битов запускает свой ум, как белку в колесо. Помню приятное удивление от ужина в компании Филиппа Рота в Коннектикуте. Бродский тоже произвел на меня впечатление умного человека, но в нем было, особенно под конец, слишком много литературного генеральства, несовместимого с настоящим умом. Короче, не густо, но есть с чем сравнить, мне повезло, я встретился в жизни с двумя замечательно умными людьми: Альфредом Шнитке и Алексеем Федоровичем Лосевым. Последний однажды сказал мне ночью в своем доме на старом Арбате, что в одномерном пространстве философ должен иметь двухмерный ум, в двухмерном — трехмерный. Лосев обладал четырехмерным умом.
Творчество — не что иное, как напоминание о творении. Чтобы стать новым «напоминателем», надо удостоиться быть избранником, а чтобы понять, как происходит это избранничество, смысл которого до конца неясен, но несомненно соотнесен с противоборством энтропии, нужен как раз тот самый четырехмерный ум, который готов объять — с точки зрения здравого рассудка — необъятное. В литературе, как ни странно, необъятное состоит не из космических явлений, а из подробностей. Вот почему писатели в своих автобиографиях проваливались, описывая свое писательское становление. Им не хватало дополнительного измерения, они отделывались прозрениями и озарениями. Я хочу сделать почти невозможное.
Мое первое письмо бабушке из Парижа, отправленное по дипломатической почте:
Париж, 13 сентября 1955 года.
Дорогая бабушка, здравствуй!
В Париже много машин, но совсем нет черной икры. Я очень скучаю о (sic!) тебе. У нас пока все хорошо. В понедельник папа купил мне чехословацкую теннисную ракетку. Сегодня мы с папой играли в теннис. У меня уже немного получается. Иногда занимаюсь уроками. Наша школа находится возле Булонского леса. У нас в классе мало учеников. Мою учительницу зовут Кирилла Васильевна.
Как погода в Москве? В Париже было очень жарко, а теперь погода неважная. Правда, дождь идет очень редко. Напиши мне, пожалуйста, письмо.
Целую тебя крепко-крепко.
Твой внук Виктор.
<>
Булонский лес — не лес. Елисейские Поля — не поля. В конце августа мы приехали на поезде в Париж с пересадкой в Праге. Советник Аникин встретил нас на gare de l'Est, где туман перепутался с паровозным дымом. Он недоверчиво оглядел маму, одетую в нарядное черное платье с белыми полосами и ужаснулся ее босоножкам без каблука. Нас посадили в машину вместе с чемоданами и повезли по городу в посольство.
Париж нас встретил тропической жарой. Мама не переставала удивляться:
— Все одеты по-пляжному, в шортиках!
Настроение в машине было — непонятно почему — приподнятое. Мы все взмокли. Одежда приклеилась к телу. Обезьяна, я тоже ехал в приподнятом настроении. Проезжая, как можно догадаться, через place de la Concorde, мама повернула мою голову вправо:
— Видишь, это Елисейские Поля. Перегнувшись через нее, я высунул голову в окно.
Передо мной приподнималась широкая улица с машинами и деревьями по бокам, которая заканчивалась вдали небольшой аркой.