– При тебе я потеряла себя. На самом деле, я противная, капризная, злая.
Моя чопорная мама не любила Агату и старалась, чтобы в родительский дом я с нею не приходил. Дурно воспитанная, никакого «гламура»: не умеет пользоваться приборами, салат ест, прижимая ко рту ножом.
– Ничего, мама, – успокаивал я ее, – зато Женька ест, как парижанка. Хорошо сервирует стол, держит прямо спину.
Но, еще не познакомившись с Женькой, мама пришла от нее в полный ужас. «Только порочные девчонки ложатся в постель к мужчине, который старше их на… на… сколько тебе сейчас лет?» – вдруг задумалась мама. Она прочла в светской хронике «Коммерсанта», что у Женьки на вернисаже были рваные колготки и длинный свитер, подвязанный шарфом.
– У тебя, что, нет денег купить девчонке новые колготки?
– Рваные колготки были продуманным концептуальным актом, – слабо оправдывался я.
Агата принесла ко мне в дом страшные вещи: черный пластмассовый будильник на батарейках, лиловый дуршлаг, дико спортивные домашние тапочки. Дом умер. Все было позволено изначально и впредь; равнодушие к грязи философски высветлилось – домработница скривила лицо. Агата не зналась с вещами; чуждая феноменологическому срезу жизни, она одевалась по-чаплински: рукава, в которых тонут пальцы, блузка, разъехавшаяся на грудях. Украшения на ней смотрелись комично. Клоунада узких брючек. Чучело. Пугало. То ее энергия – таблетка шипучего аспирина, брошенная в воду, то – безвольно сидит на кухне, личико – желтая печеная антоновка. Или стоит в ванной, жалобно прижав полотенце к груди.
– Ты чего?
– Ничего.
Поколение надорвалось, еще не дожив до старости. Очередной перегной.
Магнит Агаты – противоречивость. Это сильный магнит. Агата принадлежит к внутренне противоречивому поколению, бомбившему ханжеские табу, но все вывернулось наизнанку: убей, воруй, прелюбодействуй, святотатствуй. Бандиты стали кумирами подсознания. Любое событие обрастало бесконечным количеством версий. Как в фильме «Расюмон». Все – версия. Сама жизнь стала версией. Агата металась, всегда была «между»: ностальгией по детству с удобствами во дворе и комфортом; щедростью и хозяйским прищуром; интересом к политическим дебатам и умилением группой «Ленинград»; материнством и раздражением от материнства; жаждой конца света и радостью оттого, что Россия сравнительно быстро преодолела финансовый кризис; тягой и отвращением к элите.
Когда-нибудь на месте памятника Дзержинского в центре Москвы будет поставлен памятник Карлосу Кастанеде, окруженный железными кактусами – полуфилософ-полумаг освободил русских мальчиков и девочек 80—90-х годов (от Агаты до Женьки – обе его поклонницы) от гнета материализма. Треснул рационалистический образ человека, созданный русским марксизмом. Новый формировался спонтанно, независимо от государственной идеологии. Поколение Агаты научилось себя «позиционировать» – коренное слово современной русской самоидентификации. Позиционирование сделало это поколение вехой местной жизни. До этого русский человек плохо знал, кто он и зачем. Мечта Агаты – состояться. Первичный импульс – открытие понятия успех, который впервые с начала XX века стал восприниматься с положительным знаком. «Смышленая мандавошка», как ее прозвали обиженные ею недоброжелатели, Агата готова быть бесчеловечной и пошла бы по трупам, если это понадобится для успеха.
У 30-летних модели продуктивности и контрпродуктивности столкнулись. Лобовое столкновение. Шок породил видимость. Агата вся в тумане, двоится, троится, мерещится; ее, возможно, вообще нет. Вся энергия Агаты уходила в бесчисленное количество доказательств. Например, что ей весело; Женьке же просто весело. Для Агаты, насколько я знаю, наркотики были скорее бахвальством: вы не пробовали, а я – да! У Женьки – иначе: наркотики – да, но чтобы не втянуться. Женька говорит о наркотиках, как «своя», уверенным наркосленгом. Зимой она их почти не употребляет, но в Лисьей бухте, нудистском крымском раю – это еще одна любимая «тема». Женька подробно рассказывает мне, как они варят «молоко»: смесь сгущенки и конопли, – и как оно действует, если выпить грамм пятьдесят:
– Надо оставаться на одном месте, никуда не идти, не думать о реальном, а только – о своих мечтах и желаниях.
В этом есть что-то от манифеста.
Агата была на редкость нефотогенична. Она не рвала свои карточки – только бледнела. Возможно, вообще ее поколение нефотогенично – слишком взрывное время, лица не обрели в нем покоя. Женька одержима своей фотогеничностью. Еще до того, как она вселилась ко мне, весь дом был полон ее фотографиями. Ища женственность в мужчинах и юношество у молодых женщин, Женька стремится увидеть мир как «праздник непохожести» – таково название ее первой выставки. В России меняется образ художника: из хищника реализма и постмодерна, мечтавшего раздраконить общество, человека, язык, он превращается в мягкого, как пластилин, визионера. Россия не стала менее жесткой, но климат ее культуры обещает потеплеть. Частным примером потепления, несущего с собой очередной new look, стали и фотографии Женьки. Никакого нажима, никакой войны между объектом и субъектом, никакой агрессивности. Полурепортаж, полупостановочная фотография, полулюбительство, полупрофессионализм. В ее портретных работах есть изначальное «всепрощение». Она дает людям шанс быть такими, какими они есть, не стремится переделать мир, она его не судит: «не хочется». Но всепрощение Женьки знает границы. Когда после выставки стареющая журналистка напала на нее в китайском ресторане: – «Не слишком ли много, ангел мой, вы о себе думаете?» – Женька спокойно ответила ей: – «Я – avenger без всяких моральных устоев. Имейте это в виду». Журналистка заткнулась. Но тут уже встрял встревоженный я:
– Ты, в самом деле, без моральных устоев? – спросил я, когда мы вернулись домой.
– В тот момент я выбрала для себя эту роль, – объяснила она.
Она развивает свое ролевое сознание. Иногда в ее работах возникает контрапункт гармонической теме: в ослепительно чистом унитазе плавает тампон с менструальной кровью в желтом пространстве мочи.
– Провокация? – интересуюсь я.
– Мне просто интересен туалет женщины. А как они справлялись с месячными в XVIII веке?
Я показал ей альбом Яна Саудека. Она долго рассматривала его работы.
– Красивые. Но почему столько вызова?
Это поколение не любит никакого вызова за его навязчивую пафосность.
Мы идем по Смоленской площади мимо МИДа.
– Это здание, – говорит Женька, – для меня похоже на Советский Союз. Таким я его себе представляю.
Она выговаривает «Советский Союз» с некоторым трудом, как иностранное словосочетание. Она что-то слышала о Солженицыне, но – не читала. Агата интересовалась моими советскими диссидентскими приключениями. Особенно ей нравилось то, что они способствовали рождению «имени». Теперь «имя» сделать труднее. Я несколько раз порывался рассказать Женьке о самиздатевской затее «Метрополя»; не пробился через ее непонимание. Шпенглеровский ход российской цивилизации от власти казенной власти к власти свободных денег застал ее в младенчестве. Она не была даже в пионерской организации – не разрешила «перестроечная» мама, и советизм у нее связан с мелким прикидным понтом: в конце школы она носила вместо юбки красный полинявший флаг, за что на барышню обиделась директор местной школы. Но однажды, сидя в сауне, мы разговорились с ней о советской власти, и оказалось, что ей ужасно хочется все узнать.