Нет, я и раньше, конечно, знала, но чтобы так знаменит, чтобы так во всем, не верила, не представляла, я тебя еще больше полюбила за твой некролог, за то, что ты был и воин, и сеятель, и пахарь, и знаменосец, как никто не будет впоследствии, и все это мы потеряли, но наследие твое навсегда останется стальным штыком из арсенала надежнейшего оружия дальнего прицела, я сидела и плакала, и на ум приходили твои выражения, которыми ты меня удостаивал, называя золотой рыбкой, разговоры об искусстве, увлекательные поездки на дачу, приходили на ум твои ласки и твоя любовь. Ты гигант был, не зря называла тебя я своим Леонардиком, и как тебе это нравилось! как верно я угадала! потому что интуиция, и мне радостно было считать, что ты умер, распростершись надо мной, что ты криком последним приветствовал нашу любовь, и что я первая побреду за гробом, во всяком случае, мысленно, и первая брошу на гроб ком земли с фешенебельного кладбища, где каждая могила отзывается громким гулом земного пути и прорыты траншеи для тесного общения между собой, и покойники телефонизированы, только жаль, что нет кипарисов, и ворота на вечном замке стерегут их беседу.
Но не получу я пропуска в эту долину скорби, не выдадут мне мандат на право посещения дорогого тебя, заваленного подотчетной гвоздикой и ведомственными венками, не пропустят меня в тот зал, где среди медалей и почетного караула ты в своем выходном костюме, скрывая ссадины и бури любви, будешь выставлен перед толпой общественности, школьников и солдат (было много солдат), где, кручинясь, утрутся именитые ветераны и секретари кульуры, где от живых цветов и речей закружится голова, нет, туда меня не допустят...
В убогом черном платье, простоватая, без макияжа, будто совсем тебе посторонняя, я приду попрощаться с тобой наряду с остальными. В руках букетик белых калл. Возложу букетик под шорох негодования, незаметно перекрещу тебя, не похожего на себя, нехорошо раздобревшего умершим лицом, бедная жертва неудачной реанимации, и какой-нибудь пошлый остряк прошипит мне вслед, что не каллы, а пять кило апельсинов мне бы нужно тебе принести, но выловит меня своим метким незаплаканным глазом мадридский гастролер Антончик, что кричал про меня как про гения чистой любви и махал яйцами перед моими усталыми веками с робкой надеждой на взаимность - жалкий человек! - и какие-то люди неслышно подойдут ко мне и задержат, и будут их лица свирепы, будто я не тебя провожаю, родного мне человека, а посягнула на фамильное серебро, и подхватят меня под руки, как вдову, и опять выведут с позором, а Антошка-шпион донесет своей пиковой маме, и она поклянется мне отомстить, будто не я, а она слышала его предсмертные вопли, будто не меня, а ее он любил, и водил на концерты, и угощал в подмосковных укромных кабаках, будто я не имею на это право, и начну я сердиться в волосатых ручищах охраны, а они меня под руки выведут и отправят домой, пока вся эта чужая публика не отдаст ему последнего долга.
А я-то думала: хватит у нее великодушия, что заплачем мы с ней на могиле общего мужа, потому что не деньги хотела делить, не имущество, но единственно душевное чувство, потому что любила его, а он меня, и предлагал жениться, только свято охранял свой семейный очаг, жалел Зинаиду, будучи человеком не только гениальным, но и отзывчивым, он себя всего раздарил, выходя из сиреневого марева телевизора, а в себе носил тоску, страх за будущее, потому и скрывал свои чувства, потому и писал, и выступал, и доказывал, что нельзя прикасаться к ранам, потому что они гнойники, потому не права мелкота, мелко плавающая братия, что всегда недовольна, потому что воля истории пересилит ум молодой и неразвитый. И как Егор, с дачи выгнанный, от вина распоясавшийся, стал рассказывать про него анекдотцы, что не прочь был и похамить, если кто от него зависел, и ногами потопать, и перед Люсей, покорной прислугой, предстать в виде неожиданном и даже игривом, чем смущал до стыда молодую девицу, да только Люсю не больно смутишь! - ей бы только портвейну налакаться да глаза потаращить, я поняла, что никто, ни один человек, включая в первую очередь его семейку уродов, не могли понять главное в нем, только мне он открыл это главное: эту безмерную муку за людей, ему так хотелось, чтобы жили они побогаче! А Егор, как он умер, говорит: ничего, дескать, он не хотел, хитрожопый! И забудут, мол, его через день, на сороковины не соберутся, а если соберутся, то чтобы пожрать на дармовщинку, потому что покойник любил пожрать.
Это верно. Любили мы с ним пожрать, и благоговели официанты от наших заказов, понимая, что перед ними не безденежный человек, не фитиль, а сам Владимир Сергеевич, который в еде шуток не допускал, жрали много и вкусно, кто еще мог сравниться с ним в этом искусстве пожрать! и от этой обильной и щедрой пищи так прекрасно сралось, словно это поэма!
Никто его не понял и не простил, только все порывались плюнуть на свежевыкопанную могилу, потому что неправда, что любят у нас покойников, а любят у нас только тех покойников, которых не любят при жизни, а которых при жизни любят, после смерти - пуговица отрезанная. И если бы Зинаида Васильевна пригласила меня на поминки, я простила бы все! все! - я была бы ей первой заступницей, первой подругой, я бы с ней вспоминала его выражения глаз, его мысли и руки, пахнущие дорогой заграничной кожей, и клеветники, недостойные его ногтя, были бы публично посрамлены, но случилось обратное, выпал мне жребий перейти в их стан, потому что наступил конец моему вековечному долготерпению, потому что замыслили меня вытолкать без извинений из зала, где он, не дали принести в скромный дар мои белоголовые каллы, нет, не знала смирения подлая душа Зинаиды! И осталась я при своих воспоминаниях, при его криках, когда ему некому было, как только мне, искричаться, зарыв под подушку телефон, на который всегда смотрел с подозрением, и радовался, что нашла я для него подходящее слово: падла! - да, я падла! - радовался он. - Падла! Падла! Кто еще посмеет так о себе, это ли не по-христиански? И теперь как дочь православной церкви свидетельствую, стоя над пропастью своего решения родить рокового моего херувима: - Так никто еще себя не поносил! - Да, я видела всяких деятелей, которые рвали на себе волосы, отдаваясь минутному мутному покаянию, но что их слова по сравнению с кнутом и нагайкой моего Леонардика, родившегося не в том веке, когда искусства цветут вокруг полных возрожденческих ног Монны Лизы, близ чертогов любви и весенних грез? А его последняя задумка, насчет полковника, пристрелившего, как Тютчев, свою незаконную связь, разве здесь нет того глухого отзвука катастрофы? разве здесь не бродит его тоска?!
Да, он любил, и если Зинаида Васильевна, выживши из ума, угрожала ему самоубийством, на которое не было способно ее ожиревшее тело, так он был просто святой, кто еще мог бы терпеть весь этот скрипучий корабль своей дачи, всех этих паразитов и приживалок, глубоко неверных людей, посреди которых мне было противно находиться, и не случайно меня вывели из душного прощального зала, хотя я ничего не сказала и ни на что решительно не посягнула, я хотела пройти незаметно, как проходит чистая любовь, а они меня за руки и поволокли, и вдобавок называли меня хулиганкой, и дедуля, попав с ними в заговор, ничего мне об этом не сказал. Так почему мне печалиться, если он умер, испугавшись меня, как заразы, и бежавший туда, где футболист играет, а время стоит? И околевай себе на больничной койке, Тихон Макарович, хотя по-христиански я не против того, чтобы ты вылечился и продолжал свою мелкую жизнь старпера, потому что не девочка я и жизнь моя - не малина! Я надела убогое, нищее платье, я не мазалась, не причесывалась, я была красивее всех в этот скорбный день моего унижения! Но не дали почувствовать превосходства. Тесен мир. И уже Виктор Харитоныч, мой давнишний и преданный покровитель, нахмурил козлиное свое личико, готовя дурное дело расправы, и заерзала от нетерпения сорвать с меня покрывало, залезть с головой под простыню, подышать воздухом моей несчастной любви Полина Никаноровна, растлительница иллюзий. Уж она постарается навести на меня напраслину! уж она порадуется моим слезам, приготовя весь этот позор, а Харитоныч? Ну, что Харитоныч? Он понуро отведет глаза в сторону и начнет заседание, и я, неподготовленная, в пестром летнем платьице, вдруг узнаю о себе много нового, вдруг распустят про меня ползучие слухи, и собрание под тишину унижения будет исключать меня из мира живых людей и туда гнать, куда поезда ходят пустые, ненагруженные, в логово моего одноглазого папочки, что совсем уже утратил дар разумной речи, в логово неотесанного родителя, променявшего жизнь на затишье, похожее на пожизненную смерть.