Мой текст построен на живых интонациях наших многолетних дружеских бесед. Первая симфония, говорил Альфред, это его «главное сочинение, потому что в нем уже все и в первый раз центральным образом случилось». Симфония развивается в непрерывном взаимодействии различных интонационных сфер, далеко не равнозначных по своей серьезности. В двух первых ее частях задействованы разные уровни культуры и субкультур. Все переплетено: смешное и зловещее, просветленное и угнетенное, заезженная радиомузыка и квази-Вивальди, цитата из Бетховена и халтурно сыгранный похоронный марш. Симфония насквозь театрализована, музыканты и дирижер не только исполнители, но и актеры. В безумном хаосе мира, где Уран пожирает своих детей, проступает и торжествует карнавальное начало. Откуда оно берется – из модного в ту пору Бахтина или спонтанной joie de vivre, столь свойственной композитору до болезни, сказать затруднительно, но не случайно Шнитке согласился с идеей Геннадия Рождественского закольцевать симфонию. После предупреждения о Страшном суде, вариаций на тему Dies irae звучит «финал финала»: вновь возникает мажорный вступительный эпизод – жизнь продолжается.
Современная музыка для зрелого Шнитке – это не только преодоление становящегося «музейным» авангарда, но и поворот к прошлому, к античности, древнеегипетской музыке. Стремясь почувствовать ритмы жизни, композитор соприкасается с глобальными проблемами человеческой судьбы и культуры: Вторая, Третья, Четвертая симфонии, Реквием и многое другое. Выделю кантату о Фаусте, где центральное место занимает врезывающееся в память исполинское танго – монолог злого духа, повествующего о чудовищной гибели Фауста.
«Старомодная» серьезность предложенных Шнитке решений постепенно выводит его за рамки постмодерна при внешней схожести полистилистических приемов. В России перевозбужденная публика несколько охладевает к композитору, который по исполняемости среди живых занимал, однако, первое место в мире.
В эволюции композитора все больше задействован положительный полюс. Шнитке пережил тяжелое заболевание, многократно ставившее его на грань небытия. Опыт болезни как крушение стен между жизнью и смертью отразился, среди прочего, во Втором концерте для виолончели с оркестром. После 3-й части, танцевальной, развивающей идеи дьявольской никчемности, следует 4-я часть: впервые в жизни композитор встал как бы выше трагедии. Эту часть не назову оптимистической (слово затасканное), но в ней есть приятие трансцендентных ценностей. Здесь, как рассказывал мне Альфред, «открывается какой-то огромный эмоциональный мир, к которому я никогда до этого не смел прикасаться».
Многие годы я имел счастье дружить с Альфредом, близко общался с ним, проникался его гениальностью. Ни один другой человек не дал мне столько, сколько Альфред в наших беседах о смысле творчества, жизни, религии. Мы вместе работали над оперой «Жизнь с идиотом» в Москве и Амстердаме. Из нашего хулиганского проекта родился его музыкальный шедевр. Я стал свидетелем подвига: больной, после второго инсульта, он тем не менее дописал оперу в срок. Я люблю тебя, Альфред, и молюсь, как умею, о том, чтобы твоя музыка и после твоей смерти оставалась всегда живой.
Я не люблю пиджаки. Они напоминают мне с детства парижские вагоны метро первого класса, где едут воскресные индусы и африканцы, готовые выделиться в подземке, но не решившиеся раскошелиться на такси. Все зависит от того, какой уровень жизни тебе предназначен, и если это пиджачный уровень, найди в нем поэзию, сумей самовыразиться.
В подобной органике нежно-звериная сила Виктюка. Он точно играет всю жизнь. Театр – лишь часть игры, может быть, даже не главная. Он приспособился к токам из космоса, ему дано их увидеть, они – радужный свет и звук, слившиеся в то, что на человеческом языке названо страстью. Слова случайны, но свет реален настолько, что природа его непонятна.
Виктюк – человек света. И актеров он учит только свету, а все остальное они знают и без него. Но это «остальное» как раз и интересно, и поэтому с актеров надо смывать слой за слоем те краски жизни, которые кажутся им экзотикой или эстетикой, а на самом деле – не больше чем грязь.
Такая же грязь – социальный театр, даже не грязь, а сортир, со своими бациллами и инфекциями, со своими сортирными разговорами, прорежимными и антирежимными, и Виктюк счастливо сбежал с уроков шестидесятничества.
Чтобы отмыть актера, нужно его, скорее, обмануть, чем убедить, потому что скучно долго мучиться. Актер – руда, природный материал. А зритель – это тоже актер, только необученный – и в зале. Обман не должен заклинить актера. Но чтобы отмыть, его надо обнажить – и тут начинает работать уже особый театр соблазнения.
Это составная часть Виктюка, который ласково строит куры, как соблазнитель Дон Жуан, он – не агрессор, как совратитель Сад, вот почему Сад ему не дается – и не надо. Виктюк – записной соблазнитель, но цели его соблазнения каждый прочитывает в меру своей испорченности. Актеры аплодируют, зрители им подыгрывают. Соблазнение само по себе соблазнительно.
Обнажить: здесь не обходится без шуток-прибауток, без банно-прачечного юмора, без криков и приказов, без умеренного все-таки садо-мазо, без ломки привычек и сознания, но и соблазнение, и обнажение – только этап, а не назначение, потому что если назначение – то это тупик.
Тупик, впрочем, тоже дорожная формула жизни, особенно если у режиссера застарелый пессимизм, который касается коллективного угасания мозгов, победы масс и торжества рынка. Тело – это и есть тупик, но не как слепая кишка, а с фонтанами, глазками и причудами. Нельзя не задержаться перед отправкой дальше.
Обнаженное тело – повод для укора и рефлексии. Нет ничего страшнее для русского, чем зеркало. Но еще страшнее – сопоставление с состоявшимся телом. У тебя – ноль энергии; а тут – все: и мускулы, и пластика, и секс. Ты стар; тут энергия молодости. Делай же что-то со своей старостью, проснись от ужаса – заветы экзистенциальной философии. Это, конечно, театр не для Бразилии. Там покажи тело – только обрадуются, сольются в экстазе.
Здесь же, на русской помойке, есть за что уцепиться. Театр учит сирых. В этих краях он нужен не как сборник отличных приемов, а как содержание, растворенное в них. Чем больше Виктюк отчуждает от себя русских, тем больше они ему нужны. Это – форма зависимости. Другие тоже годятся, но там поскучнее. И разумеется, необходимо страдание, биографическое, с львовской школой под боком у пересыльной тюрьмы, с арестами, обысками, запретом любимой греко-католической униатской Церкви – зачатки театра.
И все-таки, продираясь сквозь обнажение, застревая в нем, как кусок мяса в зубах, режиссер движется к тому, чтобы отмыть актера-зрителя. Он по-своему банщик. Он полощет души в музыке, прогоняет через танец, прогибает балетом, раскачивает качелями. Какие-то души по дороге дохнут. Ну что ж – это мертвые души. Он не марксист, чтобы заботиться о пролетариате. Меньше всего он работает со словом. Даже если берет правильное слово, он его уменьшает до значения телефонной книги. Он вспоминает о дружбе с Вампиловым, намекая на драматургию будущего, но в идеале она безмолвна и, может быть, даже бездарна. Пусть драматургия будет попсой и китчем, потому что от слова тоже надо очиститься. Вот это уже хроническая болезнь – недоверие к слову. С тем же успехом в его спектаклях могли бы разговаривать по-эскимосски. Наконец, слово не должно вязать режиссеру руки, загонять на вторые роли, превращать «проводника» в служанку мужского пола.