Желая снова вступить в обладанье Лилеей, он плыл, зарывая лицо глубоко в морскую воду, как будто это совокупление с морем способно было вернуть ему ту пальму первенства, которую во сне он уступил Ферранту. Не стоило больших усилий, при его – то привычке строить умственные концепты, ощутить Лилею в волнообразном ритме затопленного дола, увидеть ее губы в каждом морском цветке, в который ему хотелось впиться, ненасытимому, как пчела. Морская рябь казалась ему завесой, туманившей ее лицо в первый вечер, и он тянул руку, чтобы приподнять покрывало.
В самозабвении рассудка он огорчался, что очи не могут прядать, как хотелось бы сердцу, и выискивал среди кораллов мелкие принадлежности суженой: хоть пряжку, хоть сеточку для волос, или подвеску, облагораживавшую мочку ее уха, а может, роскошные ожерелья, красившие лебединую шею.
Весь предаваясь охоте, он соблазнился бирюлькой, видневшейся в расщелине скалы, снял маску, выгорбил дугою спину, с силой плеснул ногами и ушел в толщу вод. Толчок, по – видимому, был слишком сильным, он инстинктивно попридержался за выступ склона, и за какие – то полмига до того, как пальцы сомкнулись вокруг заскорузлого камня, ему помстилось, будто бы открылся в камне заплывший сонливый лаз. В это же мгновение он и вспомнил, как доктор Берд рассказывал о Камень – рыбе, что примащивается на коралловых рифах, уготавливая для всего живого, что в окрестностях у нее, смертный яд колких плавников.
Слишком поздно! Ладонь уже соприкоснулась с отравой и острейшая боль пронизала руку до плеча. Цепенея, напрягая все тело, чистым чудом он удержался и не въехал лицом и грудью в ершистое страшилище, однако чтоб остановить разгон, ему пришлось выставить вперед маску. От удара она раскололась, но в любом случае приходилось выпустить ее из рук. Он толкнулся ногами от скалистого выступа и достиг поверхности, в те же секунды провожая глазами Стеклянную Личину, опускавшуюся в пропасть, недостижную для него.
Правая кисть и рука вплоть до локтя опухли, плечо цепенело, подступала дурнота. Он стал выбирать леер и с великою натугой смог подтягивать его понемножку одной здоровой рукою. Всполз по трапику, почти как в первую ночь своего появленья и, как в первую ночь, рухнул на палубные доски.
Но сейчас солнце стояло высоко. Зубы его плясали, и Роберт припоминал слышанное от Берда: после встречи с Камень – рыбой большинству людей помочь невозможно, но кое – кто выживает, а противоядия этой одури нет. Невзирая на отуманенное зренье, он рассмотрел порез. Почти неразличимая царапина, но ее достаточно было, чтобы впустить в его жилы ядовитую пагубу. Он лишился чувств.
После обморока он понял, что у него горячка. Очень хотелось пить. Он сказал себе, что на этой оконечности корабля, весь во власти стихий, вдалеке от питья и питанья, он не выживет. Он сумел доползти на нижний ярус в переход между провиант – камерой и куриным загоном. Жадно припал к бочонку с водою, но, попив, почувствовал рвотный позыв. Опять упал в обморок в собственную блевоту.
В ходе ночи, во власти злопыхательных снов, он винил в своих страданиях Ферранта, который сделался неотличим от Камень – рыбы. Почему он препятствует сближению Роберта с Островом и со Рдяной Голубицей? Почему ему надо преследовать его, Роберта?
Он видел самого себя, распластанного, глядящего на второго самого себя, тот сидел напротив этого, у камина, в домашней одежде, и пытался решить, были ли руки, которыми он касался себя, и тело, которое ощущал, для него своими. Он же, глядящий на того, чувствовал, что платье его огненное, хотя платье было надето на втором, а он сам был голым, непонятно было еще, кто из них грезит, а кто существует взаправду, и он подумал, что, безусловно, эти два порождены во сне его разума. Он же сам – нет, потому что он думал, эрго существовал.
Второй же (но который?) в определенный момент поднялся, однако, наверно, злобный гений переиначивал видевшийся мир в сон, потому что он был уже не он, а фатер Каспар. «Возвратились!» – промычал Роберт, раскрывая ему объятье. Но тот и не пошевелился и не ответил. Только смотрел. Безусловно, это был фатер Каспар, но, похоже, будто бы море, возвращая иезуита, вычистило его и омолодило. С подстриженной бородой, свежими щеками, розовый, как отец Иммануил, и на рясе больше ни махров, ни сальных пятен. Помолчав, бездвижный, как читающий монолог актер, с безукоризненным выговором оратора, угрюмо усмехнувшись, он произнес: «Бессмысленно тебе бороться. Теперь от целого мира остается только половина, и она ад».
И продолжал торжественно, как будто читал церковную проповедь: «Да, ад, о котором мало вам известно, тебе и всем, которые с тобою движутся убыстренным шагом и в безрассудности души! Вы полагали, будто ад вам готовит мечи, кинжалы, колеса, лезвия, горящую серу, расплавленный свинец, ледяную воду, котлы с решетками, секиры и дубье, и шила для глазных орбит, и клещи для лунок зубов, и когти для выдирания ребер, и цепи для дробленья костей, и что в аду грызущие звери, волокущие шипы, удушающее вервие, саранча, крестные муки, секиры и плахи? Не так! Все сие суть лютые муки, но такие, что уму человеков еще под силу вымыслить их, потому что вымыслили люди бронзовых быков, железные скамьи и раскаленные иголки, чтобы загонять под ногти… Вы надеялись, что ад – риф кораллов, нашпигованный Камень – рыбами. Нет, не таковы адовые муки, потому что рождаются не из нашего предельного понятия, но из запредельного понятия Бога, от Бога ярого и мстливого, принужденного возвеличивать неистовство, дабы показать, что как великую употребляет благостыню в грехоотпущении, такое же непомерное правосудие употребляет при гоньбе! И муки адовые таковы должны быть, чтоб проявилась несоразмерность между нашим бессилием и Господним всемогуществом!»
«В этом мире, – продолжал глашатай покаяния, – вам привычливо, что на всякое зло обретается спасение, и что на всякую рану находится мазь, и на любой яд – притирка. Но не думайте, что такое же повторяется в аду. Там взаправду, это точно, несказанно болезненны раны, но не находится бальзама на эту боль; жгуча жажда, но нет освежающего питья; глад звериный, но нету брашна, чтобы глад утолился; и позор непереносим, но не существует полога, прикрыться от срама. Была бы там, по крайней мере, смерть, чтобы положить границу несчастиям, о смерть, о смерть… Наихуже, что там вы не можете питать надежду на снисхождение даже настолько чудовищное, как быть истреблены! Взалчете смерти от какого угодно способа, взыщете смерти и никогда к вам она не приидет. Смерть, Смерть, где же ты (вечно вы станете кричать), найдется ли щедрый бес, ниспосылающий нам ее? И тогда вы убедитесь, что в аду никогда не прекращаются мученья!»
В этом месте старец сделал паузу, протянул руки к небу и зашептал, будто поверяя ужаснейшую тайну, не должную распространяться за стены. "Никогда не прекращаются мученья? Это значит, мучиться мы будем, покуда самый крошечный воробей, выпивая по капле в год, не осушит мировые океаны? И даже после того! In saecula! Во веки!
Будем мучиться, пока малая кустовая тля, откусывая по разу в год, не обезлистит все леса на свете? И даже после того! In saecula! Значит, нам мучиться до того часа, когда муравей, ступая по шагу за год, не сумеет обойти всю землю? И даже после того! In saecula! А если весь существующий мир был бы только пустыней песка, и в каждый век изымалось бы оттуда по одной крупинке, может быть, кончится терзанье, когда пустыня будет оголена? Нет, не кончится! In saecula! Загадаем себе, что если мучимый раз в миллион лет будет ронять из глаз две слезинки, надо ли ему терзаться даже после того как из этих слез накопится великое потопие, большее даже, нежели то, что в древности погребло под собой целый человеческий род? Вот что, хватит вопросов, мы не ребята! Вы ждете, чтобы я вам повторил? In saecula, in saecula надлежит обреченным маяться, in saecula, а это значит, столько веков, что нет векам счисления, ни скончания, ни предела".