А что еще может родиться от кромешной безбожной пустоты!
Теперь, когда «ночное солнце» похоронено, стогны городов будет освещать живое светило, а лишь его отблеск — луна.
Опошленная ночь наполнится унынием.
Сможет ли городская луна уподобиться солнцу? Что можно разглядеть в ее свете в «дремучем городе»? Ведь никуда не ушли детские ассоциации, вызываемые словом «дремучий». Они лишь нарастают, захлестывая печалью и предчувствием беды:
Когда городская выходит на стогны луна,
И медленно ей озаряется город дремучий,
И ночь нарастает, унынья и меди полна,
И грубому времени воск уступает певучий,
И плачет кукушка на каменной башне своей,
И бледная жница, сходящая в мир бездыханный,
Тихонько шевелит огромные спицы теней
И желтой соломой бросает на пол деревянный…
(«Когда городская выходит на стогны луна…», 1920)
Вполне конкретная, зримая картина, нарисованная в первой строфе, рождает образ унылой ночи, почти бесконечной: город озаряется луной медленно, ночь нарастает, певучий воск (а у Мандельштама он символизирует прекрасные мгновения жизни, которые растягиваются в сознании) уступает грубому времени (здесь слиты два значения полисемантичного слова «время» — продолжительность, длительность чего-либо, измеряемая секундами, минутами, часами + период, эпоха), грубому времени, способному лишь давить, уничтожать духовную жизнь.
Вторая строфа делает образ ночи эпически безысходным, поскольку в четырех ее строчках содержатся колоссальные пласты подтекста: «И плачет кукушка на каменной башне своей…»
Слово «кукушка» ассоциативно прочно связано в нашем сознании со временем.
Часы с кукушкой.
Скупо отмерянное деревенской игрушкой, дешевыми ходиками, время.
Или вопрос звукам летнего леса: «Кукушка-кукушка, сколько лет мне жить осталось?»
И тут «плач кукушки» тесно связывается с предшествующим «грубым временем», скупо отмеряющим дни и месяцы оставшейся жизни.
Однако есть и еще одна параллель, дошедшая из глубин русской истории. Это издалека доносится предутренний плач Ярославны:
На Дунае Ярославнин голос слышится, кукушкою
безвестною рано кукует:
«Полечу, — говорит, — кукушкою по Дунаю,
омочу бобровый рукав в Каяле-реке,
утру князю кровавые его раны
на могучем его теле».
Ярославна рано плачет
в Путивле на забрале, приговаривая…
Кто эта «бледная жница, сходящая в мир бездыханный», образ которой завершает стихотворение?
Это может быть Персефона, супруга Аида — владыки царства мертвых, которую он похитил в то время, когда она собирала на лугу цветы. В царстве мертвых у нее свой луг — асфоделевый луг (асфодель — лилия), где блуждают тени умерших.
Персефона — одна из любимых героинь лирики Мандельштама в этой строфе может предстать и в более широком образе — образе смерти, ибо как у нас изображают смерть? — ОНА (некое подобие женщины) с остро отточенной косой — «бледная жница» (в отличие от европейского образа, рисующегося, как человек с косой — ОН. Это, безусловно, связано с категорией рода существительного «смерть» в разных языках).
В лирике Мандельштама мы не раз видим отражение этого ассоциативного ряда: жница (Персефона?) — мир бездыханных (царство мертвых) — асфоделевый луг (асфодели) — смерть — похороны:
Еще далеко асфоделей
Прозрачно-серая весна.
Пока еще на самом деле
Шуршит песок, кипит волна.
Но здесь душа моя вступает,
Как Персефона, в легкий круг,
И в царстве мертвых не бывает
Прелестных, загорелых рук.
Зачем же лодке доверяем
Мы тяжесть урны гробовой
И праздник черных роз свершаем
Над аметистовой водой?
Туда душа моя стремится,
За мыс туманный Меганом,
И черный парус возвратится
Оттуда после похорон…
(«Меганом», 1917)
Стихотворение «Когда городская выходит на стогны луна…» тематически перекликается с предыдущим — «За то, что я руки твои не сумел удержать…» (1920). И там, в заключительной строфе, рождаются образы медленно тянущегося времени и серости:
Последней звезды безболезненно гаснет укол,
И серою ласточкой утро в окно постучится,
И медленный день, как в соломе проснувшийся вол
На стогнах шершавых от долгого сна шевелится.
Это господство мертвенно-серого, почти неподвижного тоже весьма показательно для понимания душевного состояния поэта: «Параллельно измененному восприятию пространства время воспринимается депрессивными больными как заторможенное, замедленное. По мере углубления депрессии больные повторяют: „Как медленно тянется время“ [52] .
Душная серая ночь — со всеми ее нынешними мандельштамовскими составляющими предстает в стихотворении «Концерт на вокзале» (1921).
Из мира, в котором «нельзя дышать, и твердь кишит червями», можно унестись лишь в «элизиум туманный» — в блаженный загробный мир. (Или в воспоминания детства — ушедшего навсегда, в воспоминания о «родной тени» — матери, водившей детей на концерты.)
Здесь же — ощущение страха и утраты оттого, что не успел в иную жизнь: «Я опоздал. Мне страшно. Это сон».
И снова дорога из ночи («ночного хора дикое начало») ведет в смерть:
ночь — элизиум туманный
ночь — мысли о тени
(«Где под стеклянным небом ночевала
Родная тень в кочующих толпах»)
ночь — «тризна милой тени»
ночь — в последний раз звучащая музыка.
Ночь (советская) глуха и темна; ночного солнца давно нет, и «ни одна звезда не говорит».
Поэт снова в лесу — стеклянном лесу вокзала, где умирают розы «в гниющих парниках», где стеклянное небо оттолкнет, не отпустит душу ввысь.
«Железный мир» «весь в музыке и пене» не Афродиту рождает — «нищенски дрожит» на «тризне».
Ночь — страх — смятенье и слезы — родная тень — тризна.
Ночь и смерть еще вернее связываются поэтом в одну цепочку, практически без промежуточных звеньев.
Выброшенность в жизнь — нежизнь оказывается настолько мучительной, что ночь и смерть все крепче спаиваются воедино:
Умывался ночью на дворе.
Твердь сияла грубыми звездами.